Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Все стихи Юрия Ряшенцева

* * *

 

А жизнь молчит, июнь за маем отпуская.

Кусок небес меж двух акаций – синь морская,

и листья ветки – словно вёсла на галере,

плывущей, сущей, но в иной, не нашей эре,

гребут, гребут. Но летний воздух – не вода.

гребцам до цели не добраться никогда.

 

Наверно, надо было жить смелей и проще.

Ты видишь, как живут деревья нашей рощи:

им наплевать, что цель гребцов недостижима,

они плывут от нас, от пыли, от режима.

Движенье – всё для них. Для истого гребца

что – финиш? Это только псевдоним конца.

 

Конец же, в сущности, бессмысленное слово.

Неважно, что за ним возникнет то, что ново,

а важно то, что мы на свете были, были,

куда-то двигались, неслись, летели, плыли.

И дерева – не помню их по именам –

по временам, по временам кивали нам.

 

* * *

 

А туча лежит, и скучна, и брюхата,

на пряном багряном ветру,

как тучный патриций эпохи заката

на пьяном усталом пиру.

 

Какими глазами ты небо ни меряй,

но издавна кажется мне:

есть что-то от ждущих распада империй

в вечернем небесном огне,

 

в огне ежедневном, тлетворном, коварном

и неугасимом, пока

четверг для среды – и захватчик и варвар,

а пятница – для четверга.

 

Роскошного пурпура небу не жалко:

горит, ни о чем не скорбя.

И чёрная птица – рабыня? служанка? –

танцует уже для себя.

 

 

* * *

 

Алый кочан казанлыкской розы качается над травой.

Мне куст знаком с имперской эпохи – какой благородный стаж!

Живому свойственно думать о смерти, а я же ещё живой.

Но яркая плоть воскресших растений внушает душе кураж.

 

И ослепительная надежда на некую жизнь потом

крепчает под пристальным взглядом солнца, ползущего не спеша

в лазурном и плохо знакомом пространстве, пространстве именно том,

в каком по похожим на правду слухам совсем как своя – душа.

 

В наивном мире юных ромашек, белеющем в двух шагах,

какое-то экстренное событье – кажется, это шмель

ворвался, как гопник в среду монашек, нацелился и – шарах!

Удачи тебе, шерстяной счастливец, Емеля в стране Емель.

 

Надеясь, как прежде, на щучьи веленья, надеясь всему вопреки,

надышимся вволю пургой лепестковой, тёплой своей пургой.

Пожалуй, братцы, чем мы ничтожны, тем же и велики:

беспечностью райской, да адским терпеньем, да тяжкой своей рукой.

 

Так мудрено уповать на книги, на правильный строй таблиц

с этим занявшимся вдруг пожаром, сокрытым ещё внутри.

Тот, кто лежит под лучами навзничь, не верит лежащим ниц,

и с этим уже ничего не поделать на пьяном пиру зари.

 

* * *

 

Апшеронским поверьям переча, нырну в темноту –

Ничего не случится, Адыль, сладких снов на посту.

Что случиться могло, всё случилось уже, дорогие:

Как я будни любил! Но без праздника невмоготу.

 

Как я будни любил!.. Чёрным перцем приправлена ночь –

Это блюдо готовит моряна для нас, северян…

Превозмогший других, уж не мнишь ли себя превозмочь, –

Это библия, может быть? Может быть, это коран?

 

Тяжесть медленных глаз – на покое беспечном моём.

Мы встречаем не поздно – мы поздно себя узнаём.

Оттого наше счастье – кому-то беда, дорогие.

Так ликуй в одиночку во имя покоя вдвоём!

 

Но и стрельчатый створ просиявшего в листьях окна,

И платана слоновья нога посреди темноты –

Это всё лишь орнамент, экзотика, грош им цена –

Назови мне окошко, которому молишься ты!

 

А тогда и платан, и фонтан, и хурма, и долма

Да войдут в твою жизнь, словно в труса – отвага сама.

Что себя нам беречь – надо жизнь поберечь, дорогие!

Ах, ума бы нам каплю – мы так бы сходили с ума…

 


Поэтическая викторина

Баллада

 

Созревая в условиях разнообразных дворовых помоек, 

я в тот август невинность носил терпеливо, как стоик.

Сам предмет моих грёз был настырно томителен, но не конкретен:

плоть  без лишних примет, героиня частушек, потворщица сплетен...

 

Между тем, пара лет как издохла большая война...

 

Поразительно, как тушевались картины, скульптуры, страницы

пред случайною вылазкой тяжких коленок дворовой блудницы.

Но её нагота – для других, не для нас: пацанвы, малолеток –

знать, куда поважней жили птицы в пролётах тех лестничных клеток.

 

Между тем, в это лето до осени длилась весна...

 

Просверк женского тела нагого был смерчем, метелью, самумом!

Август шёл. Теребя серебро, я глядел толстосумом.

Дело было в метро. Среди дня. Подъезжая к «Охотному ряду», 

я форсил – в жиганстве разгульном являл себя миру и граду.

 

Между тем, серебру и в ту пору – какая цена?

 

Из тоннельной глухой темноты поезд вылетел к свету.

Видно, дьявол юнцу присоветовал станцию эту.

Что за сон: вдруг в пустыню вагона толпа голых женщин влетела –

я был стиснут весёлым напором нагого и наглого тела!

 

Между тем только юность не путает яви и сна...

 

Этот розовый клок, этот дар «Красной розы», нагузник шелковый –

пусть не фиговый лист, ну а всё же покров откровенно фиговый

для очей огольца, чья простая мечта о неведомой плоти –

не имущей лица! – где бы ни был он, реет на автопилоте.

 

Между тем, как тесна эта давка, как давка тесна!

 

Сумасшедшие? Пьяные? Или участницы кинокартины?

Сотни две! Из какого же быта? И где режиссёры, кретины, 

распустившие эту массовку, – не группу, не горстку! –

прозевавшие этих шалав на погибель подростку?!

 

Между тем как близка эта кожа, гладка и полна...

 

Что за день, с озорством охламона, тупым, но азартным, 

оборжавший мою молодую диету обжорством внезапным!

Почему эти ноги так пышно растут, не кончаясь так долго?

В этом мире, скупом на погляд, их не может быть столько –

 

столько смуглых колен из-под шёлкового полотна!

 

Что же, можно касаться того, что вчера лишь – ножом по сетчатке?

Этот миг – это чушь, это бред, как гранатовый сад на Камчатке!..

Но качается поезд, качаются бедра, хохочут соседки, 

и колышутся рядом, как крепкие гроздья сиреневой ветки.

 

Между тем, адской серой подземной несёт из окна...

 

И я вспомнил, позорник. Я вспомнил растерянно и утомлённо:

нынче День физкультурника! Вся эта роща познанья – колонна!

Да, колонна спортсменок – ну, там, «Авангард», «Пищевик» иль «Торпедо»...

Вот и всё... Помню где-то читал: «О, вкушая вкусих мало меда...»

 

«И се аз умираю», – там далее было. Хана!

 

Так держава однажды о сыне своём проявила заботу.

Иль ждала, чтоб с тех пор на красавиц глядел, подавляя зевоту, 

жизнь отдав лишь труду? Иль, напротив, она с шельмовством откровенным

торопила дать Родине новых солдат за бесплодьем военным?

 

Воля Родины здесь очевидна – идея темна...

 

Так иль иначе, отрок один в опустевшем вагоне.

Беззаконьям души нет помехи покуда в державном законе.

И любовь к семикласснице в легкой матроске строга и бесплотна.

И одно хорошо: хорошо, что ничто в этом мире не бесповоротно.

 

Между тем, как и власть поворота не многим дана.

 

Баллада о восточном поэте

 

Сказать, что жизнь была к нему сурова?  

Хватало в ней вина, хватало плова.  

Он был грудным, когда о нём «Скупец!» –

сказала мать. В начале было слово.  

 

Он деньги проживал в мгновенье ока,  

и нищий за него молил пророка.  

И сто пороков числилось за ним, 

а этого не числилось порока.  

 

Здоровьем и умом не обделённый,  

всегда любимый, иногда влюблённый,  

зачем не удивлялся он слезам,  

а слыша смех, терялся, удивлённый!..

 

И праздник был. И там, во время пира,  

к нему был обращен вопрос эмира:  

– О чем всегда печалишься, певец,  

когда с тобою все богатства мира?..  

 

И объяснил поэт исток печали:  

– Конец мгновенья скрыт в его начале.  

Меня спросил ты, и ответил я –  

ещё две фразы в мире отзвучали...  

 

Сказал и вышел. Гурии кружили.  

Шербет плескался в иверском кувшине.  

– Какой мудрец! – решили вслед глупцы.  

– Какой глупец! – так мудрецы решили.  

 

А он, спешивший к той, с которой нежен,  

ступил в гнездо змеи в тени черешен.  

– …Каков наглец, – подумала змея, –  

так ценит миг, а с жизнью так небрежен... 

 

* * *

 

Белизна облаков, освещённых горячим лучом,

контрастирует с их плотоядным насупленным брюхом.

Но ненастье пока мы не чуем ни взглядом, ни слухом,

нам жара не приелась пока, и сентябрь нипочём.

 

Я вообще не особенно склонен глядеть в никуда,

в смутный образ грядущего. Есть ли в том прок,

                                                                     в самом деле?

Что там – годы, века, ведь ближайшие дни и недели

свой неведомый облик скрывают от нас без стыда.

 

Нам же некогда ждать: может будет, а может, и нет

благодатный денёк, где пути и надежды сойдутся.

Ну, как снова – провал? Начинайте заранее дуться,

потому что ответ с упованьем – неверный ответ.

 

Но не лучше унынье, заведомо пьющее сок

из живой нашей плоти, готовящейся к переменам.

Плюнь на слухи! И дай разбежаться по венам

той неведомой силе, которая слухам не впрок.

 

Вон на детской площадке в десятке шажочков отсель

сизари всё толкуют голубкам о сладостном лете.

А площадка пуста. Убежали счастливые дети,

но отчаянно крутится брошенная карусель.

 

* * *

 

Увидел на странице древней книги

свой портрет и загрустил.

Шестая записная книжка А. Блока.

Запись от 29 июля 1903 г.

 

Блок был неприятно поражён,

увидав портрет свой в древней книге.

Разглядел ли заговор времён?

Ощутил ли новые вериги?

 

Отчего ужасно знать душе,

что её земное воплощенье

некогда явилось здесь уже

и явило знаки посещенья?

 

Уж не оттого ль, что для творца

нестерпимо, горестно и дико

увидать двойной тираж лица –

собственного божеского лика?!

 

Нет.

 

Но уж тогда не в том ли суть,

что намного внятней вздор загробный,

если ТАМ сейчас не кто-нибудь –

твой двойник, во всём тебе подобный?

 

Нет.

 

Тогда не свалим ли вину

на иные праведные плечи –

на нужду увидеть мать, жену

этого безмолвного предтечи?

 

Нет.

 

Тогда зачем его рука

эпизод, пустой первоначально,

принесла на площадь дневника,

принесла смущённо и печально?

 

Да затем, что совести его

невозможно жить за новой датой,

ничего не помня, ничего

из того, что было с ним когда-то.

И не быть в ответе за уста,

лишь теперь молчащие с портрета,

но привычно внятные тогда, –

невозможно, страшно для поэта.

 

Вот какой огонь зажёгся в нём.

Это ли не боль для очевидца –

самого себя пытав огнём,

ничего, ни звука не добиться!

 

Это ли не тяжкая печать

для его живого в слове духа

не отпеть свой образ – отмолчать,

отмолчать беспомощно и глухо…

 

* * *

 

В крепком доме, где у всех забота,

чтобы был ты счастлив и здоров,

страшное предчувствуется что-то:

близкое крушение миров.

 

А в какой-нибудь лихой палатке

в двух шагах от божьего крыльца,

одинок и – мало! – в лихорадке,

чувствуешь, что миру нет конца…

 

Это – не о буре и покое,

но о том, что быт не виноват:

долг людской, прозренье нелюдское

там живут, где могут и хотят.

 

 

В степи

 

Яицкое войско строгое

там повзводно в рамочках – по стенкам избяным.

Тихого ружья не трогая,

всё следит возница наш за волком коренным.

 

Место это – населённое:

два дымка станичных на один степной простор.

Да кобылка запалённая

с мукой передсмертною косит кровавый взор.

 

И рукой своей увеченной

крестится возница, и дрожит, дрожит рука

человека, человечиной

ясно предстающего пред взглядом вожака.

 

* * *

 

Век, хоть и безволен, но свиреп.

Санитары мёртвых волокут.

Где-то затухает старый рэп.

Где-то возникает новый культ.

По земле бродить иль по воде –

всюду процветают миражи.

И одна пропорция везде:

десять граммов правды – тонна лжи.

И в бесстрастном закипает страсть:

будь он проклят, этот вот размер,

не дающий силы мне проклясть

ни одну из нынешних химер.

Будь он проклят! Даже тишина,

загнанное нами существо,

проклята пусть будет и она,

ибо не сулит нам ничего.

Этот мир прекрасен и нелеп.

Нет сомнений, чья на нём печать.

Тот, создавший всё, едва ли слеп.

Но зачем же нам так доверять...

 

Вид на Тбилиси с горы Мтацминда

 

Когда уже Мама-Давид

меня забыл в пыли дорожной,

то я не так смотрел на вид,

как слушал звук какой-то сложный.

 

Едва он снизу добегал,

я различал, клянусь ушами,

как пел гудок, шипел мангал,

лилось вино, плащи шуршали.

 

Не понимаю, почему,

но я в вечернем этом граде

почуял вдруг, как гость в дому,

что дом хорош не гостя ради.

 

Всё в норме: грешники грешат,

творцы творят, враги враждуют,

герои подвиги вершат,

когда лентяи в ус не дуют.

 

Так отчего же дураком

стою – и вдоха не хватает,

и в горле то растает ком,

то будто снова вырастает?

 

Молчит Мтацминда. С этих плеч,

наверно, шёпотом иль криком

я должен что-нибудь изречь,

поклясться в чём-нибудь великом.

 

Но ей со мной не повезло:

она гора и мне не ровня.

...Из города идёт тепло,

как будто там, внизу, жаровня.

 

* * *

 

Вития, нет, не солдафон,

но патриот страны,

он сгрыз к чертям весь микрофон

во здравие войны.

Он как к ответчику истец

к нам с правдою своей.

(Забыл сказать, что он отец

двух взрослых сыновей.)

Других не слушает – к чему

ему чужой резон?

Вот бомбу бы скорей ему –

да в аглицкий газон!..

 

А смерть смеётся не над ним –

над нами, кто все ждёт,

что вот, мол, мы, мол, объясним,

и он, мол, всё поймёт.

А ей-то нужен лёгкий знак,

ей нужно-то всего:

пришли мне, храбрый вурдалак,

сынка, хоть одного.

 

* * *

 

Вновь пушки чугуном по камушку,

по утлому жилью – огнём.

Прощайся, мать, крести Иванушку,

шинелька хилая на нём.

 

Вражда то с этими, то с этими.

Отпор, возмездие, набег…

О, вечная война с соседями,

да будь ты проклята навек!

 

Опять! Тогда чего же ради я

открыл беспомощный свой рот,

коль знаю, что моё проклятие

ни мальчугана не спасёт…

 

Ищи же, мать, глазами хмурыми

того, кто мнит, что он – Господь,

и путь открыл осколкам с пулями

сквозь человеческую плоть.

 

* * *

 

Во сне лишь. И никогда наяву.

От многого Бог упас.

Мне стыдно, что я так долго живу,

так долго... При том – без вас.

Вот дуб. На его коре борозда.

Он, видно, привык к битью.

Я, помню, гладил его... Тогда...

С мамой... В другом краю.

А это видавшее виды авто...

Чуть-чуть бы левей – каюк!

Сейчас бы меня обругал за то,

как езжу, мой мёртвый друг...

Зайдём в этот сквер, в этот сад продувной,

похожий на пьяный рай?

Литовка, когда-то любимая мной,

ответила бы «гярай!»

 

Как странно... Не зная, не видя, где я,

а может, и видя – вопрос,

оттуда, оттуда, из небытия,

как внятны они мне – до слёз!..

А тихий летний закат так пунцов,

пунцовый закат так тих...

Дыши, полномочный посол мертвецов

в шумной стране живых.

 

* * *

 

Водка. Какая-то закусь на тёпленьком противне.

Траурный возле весёлого фото глазет…

Кто ты такой, чтобы мне заикаться о Родине,

выползень жёлтых экранов и серых газет?

 

Мне всё равно, что твой рот говорит о возмездии.

Молча за мальчика выпью и молча уйду…

Звёзды на небе всё те же. В далёком созвездии

я узнаю мне знакомую с детства звезду.

 

Мамин подарок. Ещё ни Газпрома, ни НАТО.

Сдан Мариуполь и Киев. Под Вязьмой – беда.

Только ковыль под телегою – Родина наша.

Только звезда над телегою – наша звезда.

 

Вот я смотрю на неё, как смотрел я и в давние,

будто когда-то приснившиеся времена.

Хочется, чтоб в пошатнувшемся вдруг мироздании,

место своё сохранила хотя бы она.

 

 

* * *

 

Возвращаются скворцы.

Сталь снегурок отзвучала...

Как прекрасны все начала.

Как печальны все концы.

 

Возвращение в Даиси*

 

Вздыбленный проулок. Сумасшедшая икона

смотрит тёмным взором в неглубокое окно.

Голубое дерево тбилиcского балкона

язычками перца вдоль перил опалено.

 

Здравствуй, свадьба курдская, звени-бренчи на таре,

дай увидеть счастье да скорее отпусти:

аль за жёлтой речкою, в высоком Авлабаре,

улочки сосчитаны, не спутаны пути?

 

Где же наша молодость? Да здесь же, за горами.

Волей честной памяти, средь честной суеты

прошлое, как дьявол, заключённый в пентаграмме,

всё никак не вырвется из городской черты.

 

Всё поёт в подвальчике лудильщик или медник,

всё поёт, всё жалится, всё просит поберечь

огненный, балкончатый, певучий заповедник

диких и непуганных, и не забытых встреч…

 

Имена ли, даты ли и – да свершится! – лица:

синий свет даиси к воскрешению воззвал.

Розовеет в сумраке кривая черепица,

вот забрезжил в комнате хевсурский твой овал!..

 

Но и смерть немыслима, и жизнь неповторима…

Мальчик моментальный, проносящий в дом лаваш,

забери и взгляд свой, и меня, и запах дыма

в дальний вечер – твой ещё, давно уже не наш.

 

И тогда на улочке, даст Бог, такой же тесной,

в незнакомой памяти, в неизвестный миг,

в час даиси пристальный я, может быть, воскресну…

Дай нам Боже, мальчик мой, дай нам Бог, старик!

_______

* Даиси – сумерки (груз.)

 

Воскресные мысли

 

С утра нам жизнь казалась бесконечной.

Путь через двор блестел сильней, чем Млечный,

взрывался в лёгких воздух, как картечь.

Был день для всех. Далёко ль за примером,

вот, скажем, был бы я пенсионером,

я что, всем этим смог бы пренебречь?

Сипели по растаявшему санки,

судачили в проулках горожанки,

в авоськах остывал насущный хлеб.

Магнитофон, визжа в окне, как блудня,

был одинок, как пьяный до полудня,

а кто чужой подумал бы: вертеп!

Ну ничего, мы разберёмся сами,

поскольку и душой, и телесами

у нас любой жилец покуда наш:

возможен крен, но далеко до тлена,

напрасна на устах соседских пена –

ну любит парень джазы, и шабаш…

Но как мы все повязаны друг с другом,

как дружбам, ссорам, сплетням и услугам

нас удалось вовлечь в единый счёт!

Скажи, кто ты, а я скажу, кто враг твой:

он зрячий, не страдавший катарактой,

твоих друзей – и верных! – в гости ждёт.

Теряю мысль инстинкту на потребу:

рванулся ввысь, а возвращаюсь к хлебу,

которым пахнет старый «Гастроном».

Нет зверя на земле смирнее быта –

ему не попади лишь под копыта

в его бездумном шествии земном.

Давайте жить до вечера и дальше…

Ах, Время, не скажу: застынь! – но дай же

нам ощутить себя внутри тебя.

А и не дашь, так виноваты сами…

Стою у «Гастронома» под часами.

Они, когда и бьют, то ведь любя…

 

* * *

 

Вот взять: Набоков и Булгаков

Ведь их на рукописи взгляд

отчаянно неодинаков:

горят иль всё же не горят?

 

Один, приверженный к эскизам,

считал, ценя родную речь,

что если опус недописан,

его ещё возможно сжечь.

 

Другой, исполненный отваги,

сказал, пусть даже и не сам:

жизнь, явленная на бумаге,

она огню не по зубам...

 

Да, этот спор не из последних.

Кто прав, неясно до конца.

Вот сын Набокова, наследник,

был верен принципу отца.

 

Но не у всех такие дети,

хоть печки есть почти у всех.

Что вызвало сожженья эти?

Каприз? Возможный неуспех?

 

Иль ощущенье ретивое

в идее ложь, в сюжете слизь?

О рукописях эти двое

всё знали. Всё. И не сошлись.

 

У каждого на то есть право.

Ведь в чаянье грядущих тризн

В одном художнике держава

рождала скорбный оптимизм.

 

И в то же время на свободе,

где о гоненьях ни гу-гу,

другой невозмутим был, вроде:

ах, не получится – сожгу!

 

Иная жизнь и разный опыт.

И только та же кочерга,

в огне вздымающая копоть,

летящую из очага.

 

* * *

 

Андрею Ипполитову

 

Глядеть бы, часов не считая,

на красную эту зарю,

в которой всё носится стая –

безмолвная, сколько смотрю.

 

Присесть на скамью на минутку

и молча смотреть на листву,

где охра теснит изумрудку –

безжалостно, сколько живу.

 

Зола прогоревшего лета

окрашивает полутьму.

На что мне, на что мне всё это?

На что это мне одному?

 

* * *

 

Горностай февраля промелькнул и пропал.

Птичьих стай в наших кронах не слышно пока.

Подмосковного неба тяжёлый опал

неподвижен в дешёвой оправе леска.

 

Человечества, вроде, нигде не видать.

Одинокой собаки невнятны следы.

Наступила естественная благодать –

час безлюдных свиданий земли и воды.

 

Вот в такие-то междусезонные дни

мне охота спросить у стихий невзначай:

может, я им мешаю, а может, они

и не видят меня: так, какой-то лишай.

 

В разговорах воды, и земли, и огня

моя просьба не больно-то и велика:

чтобы всё же учитывали меня,

малыша, и бывалого, и старика.

 

Я ведь так их любил иногда наблюдать,

даже и за огнём, если он не война.

Мне ведь так не хватило их – не передать!

Что ж я сетую: вот же – четверг! И весна!

 

Грузинский танец

 

Николаю Свентицкому.

 

Красивей пары не сыскать на свете.

И где искать, не скажет вам никто:

аджарка Джулия из Кобулети

с метекским небожителем Дато.

Как траурная бабочка, вся в чёрном,

она летит чуть впереди него.

В нём, из живого камня иссечённом,

нет ничего от быта, ничего.

И дикие, неприбранные звуки –

не то в них радость, а не то – печаль.

Нет, что-то знают о любви дудуки,

Чего не знают скрипка и рояль.

 

Такой любви, какая перед нами,

Верона уступает без борьбы.

Кисть Джулии колышется – не знамя,

а белый флаг приятия судьбы.

Но кажется, партнёр дошёл до точки.

И Джулия становится бледней.

Судьба над нею встала на носочки,

чтоб на колени рухнуть перед ней.

О, Господи, у них такие лица,

так статен он, и так она хрупка!..

Свершится то, что и должно свершиться,

иначе мир не стоит и плевка.

 

Чем мы пред этой парой провинились,

что как со шкурой содранной стоим?..

Танцующие молча поклонились.

Уходят: он к своим, она к своим.

Случайно, вдруг возникшие партнёры,

впитавшие горячий дух земли,

в смешки, в подначки, в сплетни, в разговоры

без самой малой паузы ушли.

Питомцы неразгаданного юга,

они болтают, непонятны нам.

И нам неясно: а они друг друга

хотя бы знают хоть по именам?

 

Хотелось бы, чтоб дивным танцем этим

они пошли родам наперекор.

Но так и есть. Свободным этим детям

так близок жгучий свет долин и гор!

Свой путь у этих, я сказал бы – милых,

но слово жалко, как и все слова.

А шаг любви остановить не в силах

ни кровь, ни род… Покуда страсть жива.

Какой же правды я ищу в ответе?

Ведь весь мой поиск просто не вопрос

для Капулетти, что из Кобулети

и для Монтекки, что в Метеки рос.

 

 

* * *

 

Да не лепо ли ны бяшеть, братия

начати старыми словесы

Март. Тяжёлая апатия.

От газетной полосы.

От того, что водка тёплая.

От того, что к дряблым мышцам не готов.

От того, что сводка – тёмная,

от названий осаждённых городов.

Вот ушли за поколеньем поколения,

кто в окопе, кто и – на скаку.

Первым древнерусским словом гения

оставалось «Слово о полку».

Не о стенах для охраны города,

не о фресках древних расписных –

о степи, что конницей распорота

да о хищных воронах степных.

Летопись, и вечная, и бренная,

ты каких загадок ни полна,

суть твоя – кровавая, военная.

Глянешь на страницу – там война.

О, русская земля…

 

Даже детский восторг,

счёт победного гейма

и любовь, и счастливые дни –

в сотне метров от линии Маннергейма

в двух шагах от немецкой брони.

И куда ни положит меня семья:

то ли здесь, в Переделкино,

то ль – на Ваганьково, к маме…

 

О, русская земля,

ты уже за холмами!

 

* * *

 

Два золотых ствола

в кривом разоре сада…

Меж ними ты прошла –

прошли любовь, досада.

А что осталось? Блажь

скворца,

цветной витраж

крыльца…

Нет им конца

и, стало быть, не надо…

 

Нет, ангел не трубит,

и время живо, живо!

Вчерашний страстный быт

уже скрижаль архива.

Где годы тех смешных одежд

и тех смешных

надежд?

И город Пешт?

И Буда у обрыва?

 

Но что я лгу? Что вру?

Что корчу святотатца?

С пушинкой на ветру

в Серебряном Бору

и то не смог расстаться!

Не то, чтобы умом

не скор –

в себе самом

есть спор:

он – до сих пор,

до гроба, может статься…

 

Два золотых ствола,

чужих московским кущам…

Минувшего пчела

жужжит ли и в грядущем?

Прошло – и никаких

гвоздей,

и никаких вестей.

Я – богатей:

есть мёд в миру цветущем!

 

Что было, то ушло,

особенно не мучась:

тот май, его тепло,

стволы. А наша участь –

понять, что жизнь без них –

зола…

Два золотых ствола…

Вот кабала!

Вот плата за живучесть!

 

* * *

 

Дождь промчался. Тяжелеет вишня.

Гаснут краски. Тихо так, что слышно,

как сквозь землю в рост идут коренья.

Три звезды на тёмном небосводе

вроде тех, что над стихами, вроде –

без названия стихотворенье.

У него и впрямь названья нету.

Как я эту тишь и волю эту

назову, презревши аксиому,

что всесильный автор этой ночи

слишком любящ, слишком щедр – короче,

ну, не до названий Всеблагому.

Но стихи запомню без запинки...

Трепет серебристой паутинки

на мгновенье даже слуху явлен.

В суете и странных птичьих спорах

жизнь прошла. Остался только шорох –

шорох яблок, падающих с яблонь.

 

* * *

 

Дома из розового кирпича.

Рассветный блик на черепице крыш.

Кыш, пара соек! Пусть горит свеча

каштана ближнего. Летите, кыш!

 

За древней церковью блестит вода.

По глади озера идут дожди.

Жизнь вроде прожита. Но иногда

так глупо кажется: всё впереди.

 

Ведь это было же: такой рассвет,

и то же озеро, и то гнездо.

А после – столько зим и столько лет,

но после этого, потом, не – до.

 

Неужто жизнь так влюблена в кольцо,

в колечко, в рондо, в круговой мотив?

Но вон же, в зеркале, твоё лицо,

не обещающее перспектив.

 

А ветер с озера – он так хорош.

Лови все выпады его, лови!

И будь я проклят, если эта дрожь –

от страха смертного, не от любви.

 

Друзьям

 

Слава богу, что из нас никто не вправе

обозвать немалый век свой чёрным днём.

Мимоходом лишь подумаем о славе,

а ни пальцем для неё не шевельнём.

Так судьба на повороте разлетелась,

так повеет от прелестных чьих-то рук!

И не то чтоб славы просто не хотелось,

а захочется порой, да – недосуг.

Ибо требует она большой погони,

редко балуя одно лишь мастерство.

Так не лучше ли с друзьями на балконе

посидим да потолкуем про него.

Не соврём, что, дескать, слава – это бремя.

Что болтать, коль нам неведом этот бес? 

Нет – вздохнём: ах, кабы силу бы да время!

Сила есть, да только времени – в обрез.

Будь же славен тот, кому его хватило,

ну а нам других страстей не побороть,

и мгновения беспомощная сила

упоительно смущает дух и плоть.

И когда, кладя перо, вдыхаешь травы

и любуешься девической рукой –

оторвёшься ли не то что ради славы –

ради девушки, прекрасной, но – другой...

 

Ещё Переделкино

 

Небеса неприступны и хмуры.

Вороньё воспитало птенцов,

и солдатики литературы

пообвыклись с соседством дельцов.

 

К октябрю холодеет округа,

и дрожат под листвой пожилой

два забора напротив друг друга –

неприступный и еле живой.

 

Кобелёк, пробегающий мимо,

намекает: «Я не из простых.

Я внебрачный внучок того Джима,

что добыл из Есенина стих».

 

Мышка тянет дрожащую лапку,

в исторический хочет аннал:

кот Фадеева, мол, её бабку

целый месяц гонял. Не догнал.

 

При Есенине этого места

и не ведал никто, так что брось!

Перемен-то вокруг, перемен-то,

только ветер всё тот же, насквозь.

 

Мать-удача иль дочка-удачка,

помоги на дороге пустой,

где весёлая пьяная тачка

с рёвом мчит на источник святой.

 

* * *

 

Жёлтый лист летит с вершины клёна,

но не в зыбь травы, а в синеву.

Думаю без слёз, но неуклонно:

всё мне ясно. Для чего живу?

Ну, не для того же, чтоб расчистив

стол, в его рабочей пустоте

стайку воробьёв и стайку листьев

завести на клетчатом листе...

 

Пусть в грядущем, в близкой ахинее

сгинет ночь сорокового дня...

Ведь со мной всем во сто раз сложнее,

пусть и чуть грустней, чем без меня.

А уж как там жизнь отпустит, братцы,

не гадаю. Я её вассал...

 

Это всё, что мне хотелось вкратце

вам сказать... Подумал. И сказал.

 

 

* * *

 

За кромешной пургой почти не видны стволы.

Ты никак не просунешь нитку в ушко иглы.

Две недели марта прошли – никакой весны.

Ты всё просишь мимозы, но есть ли такой цветок?

У дырявого неба один, но крепкий резон:

вам бы всё бы тепла, а по-моему, не сезон…

На экране пахан твердит братве: – Пацаны,

делать лыжи ещё не пора, погодим чуток…

 

Отключи, ради Бога, этот бандитский канал!

Да прими, что там есть у тебя: димедрол, люминал?

Снег, он белый, пушистый, но как он нам надоел!

Хоть бы каплю зелёного: листик там или трава.

Надо выключить свет и долго глядеть в окно,

наблюдать, как своей невинностью освещено,

стынет это пространство, бело, как в строке пробел,

и безмолвно, как испугавшаяся молва.

 

Ощущенье такое, что время покатит вспять,

постоит и покатит. Чего ему зря стоять?

И ещё неизвестно, в каком из своих деньков

мы окажемся через полсуток такой пурги.

Может, в том, где скакали кони, храпя, хрипя,

в том, когда я был молод, весел, не знал тебя

и когда я боялся этих огромных слов:

– Господи, помоги!..

 

* * *

 

За полсекунды от небытия,

когда запахло адом или раем,

ни ты, ни, как мне кажется, ни я

ничто в прошедшей жизни не исправим.

 

Но ни одну прижизненную страсть

не ощущали мы с такою силой,

как дикое желание припасть

к ошибке милой или же немилой,

 

в отчаянии последнем оттого,

что не в стихах, а вот она, кончина.

И не избавить ту или того

от бедствия, какому ты – причина.

 

И как же мелко всё, что совершил,

всё найденное выспренно и косно,

а времени-то было, сторожил...

Поздно.

 

Засуха

 

Коричневая зелень

Засушливой поры…

Неужто мы заселим

зазвёздные миры

 

и станем жить – не дико,

а с верою живой! –

при звёздах, как гвоздика

над чёрною травой,

 

и правнук отдалённый

не кинется назад –

вот в этот мой зелёный

неутолённый сад?

 

Зелёный лёд весны

 

Жестянок звонкий сор, чуть слышный сор картонок –

всё ярмарки следы, всё пьяный шаг казны... 

Зелёный лёд весны просвечивает. Тонок 

зелёный лёд весны, зелёный лёд весны. 

 

Малина с молоком – вот цвет надвратной церкви. 

Жемчужный холст небес натянут кое-как. 

А вот уж и закат. А вот уж и померкли 

лучи. Другая жизнь. Другой астральный знак. 

 

Так думают вокруг. Я думаю иначе. 

Ведь мне всегда везло. И не везло – всегда. 

Ты, осень, мой сезон. А ты, весна, тем паче. 

Но всё, что счастье мне, оно же и беда. 

 

Уж я ль не ликовал, когда любовь я встретил! 

И друг мой – что за друг: не скаред, не сексот. 

Но он не ждал, пока три раза крикнет петел. 

Любовь же всё ждала, когда мне повезёт. 

 

То хищник, то телок, я в Льва с Тельцом не верю. 

Нам мало классов, рас – ещё и рознь от звёзд!.. 

К горящей букве «М», к московскому сабвею, 

совсем не долог путь, однако и не прост. 

 

Былых свиданий пни. Друзей забытых окна... 

Слабо, небось, всю ночь прошляться напролёт?.. 

Вся в мёртвых стёклах луж темнеющая стогна. 

Зелёный лёд весны, весны зелёный лёд. 

 

* * *

 

Золотыми редкими окнами богата тьма.

Май гуляет, но вяло, как выдохшийся призывник.

Знаменитое кладбище мне заслонили дома.

Кому дело до этого, видит его и сквозь них.

Три сосны заросли деревьями разных пород.

Раньше в ясные дни говорили мы: – Вон три сосны...

По утрам облаков в этом небе невпроворот.

А вот вечером даже звёзды порой видны.

 

Пропади оно пропадом всё, для чего я жил:

все тетради, и ручки, и ластики, и карандаши.

Лучше выдавлю слабую капельку из полнокровных жил –

пусть хоть в ней отразится жизнь, как её там... души.

Я боюсь этих слов: сердце, родина, дух, душа, –

изнасилованных, поставленных на хор.

Так и вижу, как бедное слово ползёт, чуть дыша

и взирая с немой надеждою за бугор.

 

Ну, а что за бугром? Та же ложь, хоть другой язык...

Впрочем, хватит об этом. И полночь, и жизнь не вся.

Я умру лишь там, где уже ко всему привык,

как привыкли на кладбище близком мои друзья.

 

* * *

 

И сбудется однажды небылица:

друзей неумирающие лица

вдруг обретут и мимику и речь.

И кто для нас сумел её сберечь?

 

И с девочкой из племени иного

по утлому уюту проходного

пойду – замоскворецкий проводник,

поверивший в несбыточное слово

за то, что в нём не окрик был, а крик.

 

И станет ясно, может быть, впервые,

что личный рок и судьбы мировые –

не близкая, но кровная родня.

Так вот куда вы, улочки кривые

вели, вели и вывели меня!

 

И вывели. И сразу ясно стало:

бесстрашия, его нам не хватало,

беспечности и зоркости простой!

Вон та звезда в стекле полуподвала

и в юности являлась нам, бывало, –

а что он видел, юный взор пустой?..

 

«Иванов»

 

В пьесе Чехова «Иванов»

ничего не происходит.

Меж ничтожеств и болванов

неврастеник мрачно ходит,

на любовь жены не зарясь,

сторонясь напитков крепких,

неизменно огрызаясь

на поток дурацких реплик.

 

Этот Боркин с крепкой глоткой…

Эта Саша с детской шейкой…

И жена больна чахоткой,

будучи к тому ж еврейкой…

Невозможны в мире тошном

ни жена, ни та девица,

да, любовь, похоже, в прошлом,

ну а новой он боится.

 

Да, долги… Да, жизнь проходит…

Но где «экшн», дорогие?

Ничего не происходит.

Странная драматургия…

Так и надо делать пьесы,

кроме, разве, детективов:

никаких фальшивых стрессов,

никаких искусных взрывов!

 

Мне порою так зевалось

От иных интриг, Иванов!

Тут следишь не отрываясь,

если сам не из болванов.

И узнать судьбину-суку,

главное, пустяк: ведь, эка,

человек взял что-то в руку –

бах! И нету человека.

 

 

Иду за молоком

 

Уединенье тяготит

лишь одиноких да пустых.

Опять у солнца бледный вид.

Опять чуть что – оно в кусты.

 

Фигуры лип в пустом саду,

когда бреду за молоком, 

как в лёгких платьях, на свету

просвечивают целиком. 

 

И под листвой бежит, как мышь,

сквозняк – и пятится скамья.

И вдруг печёнкой ощутишь

неповторимость бытия,

 

неповторимость ветерка:

вот я смахнул его рукой,

а он, едва ушла рука,

опять... но это уж другой.

 

Неповторимость продавца

в большой молочной за углом –

такого именно лица

нет ни в грядущем, ни в былом.

 

И этот миг средь бела дня –

по представлениям моим,

он, сделавший другим меня, 

неповторим, неповторим!

 

О, если я не задохнусь

от этой мысли на скамье –

когда вернусь, как я метнусь

к моей неласковой семье,

 

ещё не знающей пока, 

что я, как будто по ножу,

обняв бутылку молока,

меж «до» и «после» прохожу.

 

* * *

 

Из твёрдых корешков доступных книг,

о коих потереться он не прочь,

мой кот предпочитает Гумилёва.

Случайно ль интерес к нему возник,

иль просто кот не в силах превозмочь

симпатию к фигуре зверолова?

 

Поэт не убивал их – он ловил

зверей: жирафа, носорога, льва –

и сохранял живыми в русских строчках.

Он, может, потому коту и мил,

что ямбов и анапестов молва

сродни урчанью душ в кошачьих ночках.

 

И хвост его летит, как серый дым.

И бьёт из глаз жёлто-зелёный свет.

И в доме мы, и никого нет кроме.

И друг на друга с ним глядим, глядим,

как будто оба чуем дикий след,

оставленный эпохой в этом томе.

 

Кабачок «Сочашнико»

 

Кабачок «Сочашнико» 

поперёк пути во Мцхету. 

Будет очень нелегко 

колху, скифу или хетту 

миновать такой соблазн, 

а уж коль не миновали, 

возвратиться с пьяных глаз 

в исторические дали. 

Так сидят, не суетясь, 

возле синих волн бензина 

колх, в абхаза превратясь, 

скиф – в тебя, а хетт – в грузина. 

Наступает мезозой, 

возвратившийся по злобе, – 

спор цицкайскою лозой 

захлебнётся на полслове. 

 

Пролетайте, господа, 

на узорчатых копытах. 

Для таких, как вы, бурда 

подается на саммитах. 

Продолжайте шельмовство, 

пожиратели налогов! 

Никогда отцы народов 

не родят нам ничего... 

 

Никогда не пьют «клико», 

никогда не глушат виски 

в кабачке «Сочашнико» 

халды, готы и мориски – 

пьют они от той лозы, 

от которой жизнь дороже. 

Разве это пьянка, Боже? 

Это лишь Твои азы. 

 

* * *

 

Как во хмелю –

от страшных красок полдня!

Они зажглись 

и, всё собой наполня,

почти счастливым сделали меня.

Кривую медь сосна в лазурь вонзила,

зелёный лёд прогнулся, чуть звеня,

и желтизна песка под ним сквозила.

 

И розовые – снизу, на просвет –

берёзовые сучья

в этот бред

вторгались, не внося в него покоя,

и смерть забыл я –

помнил только жизнь.

И будущему молвил:

– Отвяжись!

И что со мною сделалось такое?..

 

И что такое сделалось в пространстве,

в его биофизическом убранстве,

в простой игре простых его частиц,

что захотелось,

бросив дело на ночь,

не то взлететь в простор, упавши навзничь,

не то припасть к земле, простёршись ниц…

 

Ну, что ты объяснишь мне,

дикий атом,

когда влюблённый я,

а не анатом.

Ты – не пророк сознанью моему,

не для того попрал в себе я зверя

и, ложной красоте вовек не веря,

уродливую правду не приму!

 

Клязьма. Осень

 

Какая осень!

В грачиных гнёздах – ворожба.

А между сосен –

почти как равная труба,

как будто, стоя

в Москве, задумался – и вот

порвал с Москвою

и в лесники ушёл завод.

 

Сентябрьский запах

и у воды, и у травы.

В сосновых лапах –

моя судьба. И головы

легко лишиться,

когда себя не покорю,

то лес решится,

и я присохну на корню.

 

Цветов не густо.

У осени такой же путь,

как у искусства:

всё вглубь, снаружи лишь чуть-чуть.

И выше знаний

порыв, владеющий людьми:

– Останься с нами!

Не хочешь? Нас с собой возьми!

 

Ах, как там стойко

ещё живёт зелёный цвет…

Подумать только,

так будет много-много лет!

Боюсь за точность,

но вряд ли меньше двадцати.

Почти бессрочность.

Почти бессмертие. Почти…

 

* * *

 

Когда бы родиться мне заново,

начать с девяностых годов,

с младенчества, ныне туманного,

где отчий виднеется кров!

Вот было бы славно! За шёпотом

причудливых мыслей следя,

о, был бы я снова – дитя,

но – грустным богатое опытом.

Ах, сесть бы мне в ту же ладью –

какие свершил бы свершения,

каких бы не знал поражений я,

всю жизнь повторяя свою!

 

* * *

 

Когда придёт конец ночным прогулкам,

а он придёт – не то зачем во мгле

часы всю ночь горят над переулком

и тёмный снег не тает на стекле, –

тогда всё то, что было жалким бытом:

и запах льда, и свист в глуши двора,

и над домами профиль осетра,

плывущего в неоне ядовитом,

и слабо освещённое окно,

холодным ослеплённое узором, –

всё это, странной прелести полно,

в немом величье встанет перед взором.

И станет очевидным до конца

всё то, о чем догадывался прежде:

вот сколько было счастья у глупца,

а он о чём мечтал? Лишь о надежде...

И что ж теперь? Погладить на века

сентябрьский лист в январском хладе гулком,

пока на чёрной шёрстке ветерка

его на миг нащупала рука,

пока видны Хамовники,

пока

часы всю ночь горят над переулком...

 

1968

 

 

Комары Переделкина

 

Комары Переделкина наглы, жадны и проворны.

Сочиненья жильцов большей частью пусты, смехотворны,

меньше горьки, талантливы. Впрочем, почти как везде:

этих редких служителей истины держат в узде.

Эта справка, конечно, относится больше к былому.

Ведь и дачи стоят, и деревья растут по-другому.

Всё же многое здесь сохранилось до нашей поры,

неприязнь вызывая и желчь. Например, комары.

 

Но оставим досадные частности экскурсоводам.

Вот пришёл лучезарный июль к этим землям и водам,

и застенчивый тихий закат заставляет творцов

отступить от нужды выдать бомбу в конце-то концов.

Шорох кущ вековечных над грязным самаринским прудом,

шелест шин самокатных на свежем асфальте упругом,

дикий гул самолётов из Внуково или в него –

это всё партитура посёлка, его естество.

 

Это город, конечно. Но всё-таки это не город.

Это чувствую неукоснительно, стар или молод:

то ли в мозг непонятный толчок, то ли в сердце укол –

в городах так не думаешь часто о тех, кто ушёл.

 

Торопливая осень напала на сад коммерсанта.

Поздоровайся с жёлтым листом из ночного десанта,

он отстал от своих и летит, как я вижу, один

над безмолвной землёй, где гектары взамен десятин.

Впрочем, может я вру: коммерсантов в посёлке немного.

Здесь по плану лишь те, в ком какая-то искра от Бога.

План не скажешь, что божий: в нём сразу и правда, и ложь.

Что в нём: замысел, умысел, промысел? Не разберёшь.

 

Крепость Ананури

 

И. М. И.

 

Вновь Ананури, камень, который горит изнутри розовым светом.

Если бы снова влюбиться и долго любить, и никогда не признаться в этом!..

 

В узкой бойнице – столбик небес и мелькнувшая чёрная тихая птица...

Вот бы признаться и долго любить, и уже никогда ни в кого не влюбиться!..

 

Красный автобус проглотил и унёс остатки крикливой туристской оравы.

Серое русло чересчур широко для зелёного тока Арагвы.

 

Но лишь безумец, не зная коня, надрывает без толку неживые поводья.

Богу угодны душа и река в год полнокровья и в час половодья.

 

Так ясно в пору первой листвы, в пору цветущих вишен, черешен,

что переступающий через любовь не перед ней – пред собою грешен,

 

так ясно у ананурской стены, что тот не судья, кто себя не судит.

Это в привычках народных святынь – становиться святынями личных судеб.

 

Потому что – куда нам ещё, – куда? – в дни, когда всё так нестойко, зыбко,

и нельзя не плакать, но плакать нельзя – останавливает каменная улыбка,

 

останавливает, завораживает, заставляет понять,

                                                               что и ты – лишь летучее семя жизни,

но дождутся лишь плоти, а сути твоей – перемрут,

                                                                            не дождутся могильные слизни.

 

Что за вино в скудельном сосуде, который на камень глядит в надежде,

что ничего не случится такого, чего бы уже не случалось прежде?..

 

Лавр

 

Сложный древний запах лета

В ветерки вплела трава.

В голубых слезах поэта –

Лавра влажная листва.

Память силы не утратит,

И мечты цветут, едва

Победителя украсит

Лавра мирная листва.

Но для нильского дракона,

Для чужого божества,

Яд – во глубине флакона

Лавра адская листва.

А поэт не зря таится:

Тайный знак в час торжества

И – в кинжалы обратится

Лавра мирная листва.

 

Ледостав Невы

 

Этот день далёк. Он приблизится к нам, когда

станет сумрачным льдом величественная вода,

и сюда вожаки не знающих кроля ворон

с петербургской примчат, ленинградской и прочих сторон.

Чаек, вроде бы, нет, этих злобных речных волчиц.

Плаваю я, пожалуй, прилично, но в остальном

в споре этих имперских, хоть одноглавых, птиц

я ближе к воронам, в их мрачном быту озорном.

 

Случайностей не дождёшься от стылой Невы.

Вот и зима сказала: иду на вы!

И со среды на четверг, как сказала, пришла

в декабрьскую полночь, неважно какого числа.

А чисел у этого города – тьма! И каких!

Правда, печальных больше. Но не об этом речь.

Вот каменный сфинкс залаял, чужой у сараев складских.

Но лай одинокого сфинкса надолго не может отвлечь.

 

Недвижны и петербургские вежливые мосты,

и дерзкая роскошь набережных с примесью нищеты.

Это город бесед о прошлом и других опасных бесед

и каморок будущих нобелевцев, не гасящих в уборных свет.

«Аврора» охотно подчиняется мёртвому рулю.

Стоит, как ответчик в судилище. Но не вижу истца.

Я не знаю этого города. Я просто его люблю,

как любит сынок удачливый запутавшегося отца.

 

Лист

 

Плыви, засохший лист, плыви

на ветровом потоке.

Вся роща в желчи и крови –

всему приходят сроки.

У жизни власть невелика,

но помнить это глупо.

Ты слышишь тайну родника

из скального уступа?

Там был в июне наш привал.

Там наш шалаш пробило

дождём, и он нас целовал.

Там было всё, всё было.

 

Плыви, опавший лист, плыви…

Помянута не к ночи –

но сроки есть и у любви,

они других короче.

Вот ты летишь ещё любя –

внизу, где кроны редки,

есть право даже у тебя

последней тихой ветки

коснуться на твоём пути –

пусть задрожит хоть малость.

Лети, упрямый лист, лети –

другого не осталось.

 

Плыви, поблёкший лист, плыви

над мхом, где стонет нечисть,

над тусклым промельком плотвы,

не помнящей про нерест.

Внизу – недвижная листва,

ветвей отсохших залежь.

Но вправду ли она мертва,

пока летишь, не знаешь.

Гнездо в берёзовой горсти…

Сосны последней смолка…

Лети, засохший лист, лети –

лететь уже недолго.

 

Листопад

 

Накинь пальто. Не отвечает

октябрь за холод и тепло.

А кто тепла не замечает,

заметит, что оно ушло.

 

Уж листья в воздухе проводят

миг перед тем, как в землю лечь.

Уж истины на ум приходят:

«Здоровье надобно беречь…»

 

Пожалуй, это время тленья

не что иное, как вполне

гуманное приготовленье

нас к немощи и седине.

 

Природа никого не ловит

на месте. И она права.

Так медики жену готовят

к известью, что она вдова.

 

Не вдруг, а исподволь. Не сразу,

а закалив хотя б слегка,

ей скажут роковую фразу,

чтоб не убить наверняка.

 

Но сколько бы ни закаляться –

кто жаждет немощи? Никто.

Ей надобно сопротивляться,

и потому – накинь пальто.

 

Но ты – ты оттого, что бренна,

в восторге!.. Зачата весна.

Сырая ночь одновременно

бессмертна и обречена.

 

Лужа

 

Все снега февраля в этой мартовской сгинули луже.

Может, Ладога глубже немного, но всё-таки уже.

Что за лужа! За ней чуть видна там, на месте сугроба,

цепь огней: казино? пиццерия? – ну, словом, Европа.

Петербург, Нижний Новгород, Миргород – так ли уж важно?

Океанская рябь дышит вольно, загадочно, влажно.

 

Подгоняем неделю, эпоху – проклятое ралли.

Вся древлянская кровь устремилась к июню, к Ивану Купале.

Для чего, если в каждой эпохе и в каждом пейзаже

и всё та же судьба, да и лужа вот эта всё та же.

 

Бросьте! Та да не та. Я нагнулся и – что в отраженье?

Старый хрыч, для которого новость всегда пораженье.

А ведь в прошлом году отраженье моё мне явило

человека, в котором была невесёлая сила…

 

Над бескрайней водой снова Путь обозначился Млечный.

Боль потери моей, неужели ты можешь быть вечной?

Всё невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.

Я его не люблю, ибо знаю, что это взаимно.

 

 

Мальчик и два сержанта

 

Уходила весна, уходила,

прославляя победу устало.

На булыжной Плющихе и тускло, и дерзко старинное

тлело кино –

это Купер стрелял в крокодила,

это лента во тьме стрекотала,

это к наглому ситцу и тихой сарпинке шинельное

льнуло сукно.

 

Хриплым смехом смеялась Девичка,

и дворовая лезла подначка

из-за серых заборов, кирпичного боя, промоин

на месте ворот.

Всё бери, всё твое, жёлта лычка:

и частушка твоя, и заплачка,

и фокстрот под окошком, и бабья тоска – ничего

не жалеет народ!

 

Я был счастлив, что стены рейхстага

брал не этот, затянутый туго,

весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,

являющий бравую стать,

а небритый седой доходяга,

взор которого полон испуга –

от людского несчастья, от пролитой крови,

от страшного долга – стрелять.

 

Эх ты, мальчик двора проходного,

ты не смыслишь ни в чём ни аза ведь!

Начинается жизнь, состоит из загадок, и только лишь

школа проста.

Что ж ты любишь сержанта седого,

а к чернявому – чёрная зависть?

То ли возраст не тот. То ли время не то.

То ли просто закваска не та.

 

Допивай молочишко снятое.

Дребезжащая поступь трамвая

отзвучала уже. И последний урок нам даёт

мировая война.

Этот взор, где страданье немое, –

этот взнос за Девятое мая...

И стрекочет кино. И булыжник блестит.

И пластинка

шипит дотемна.

 

* * *

 

Между небом и землёй

между снегом и золой –

мой костёр да друг мой верный,

да приятель удалой.

 

Вот сейчас шалаш совьём,

сядем, выпьем, попоём –

то, что прошлым называю,

нынче будущим зовём...

 

Искры гасли на лету,

шли снежинки в пасть костру,

перед смертью затевая

то ли схватку, то ль игру.

 

Были трое заодно,

пили зелено вино,

предсказать себе стараясь

то, что сгинуло давно.

 

В эту ночь, в ночную муть,

день вчерашний, прошлый путь –

то, что минуло сегодня,

звали мы «когда-нибудь»...

 

Жили. Рядом на горбу

воз тащили, шли в гульбу

Но молчи – безумье путать

с биографией судьбу!

 

Между небом и землёй,

между снегом и золой,

ни костра, ни дружбы прежней,

ни беспечности былой.

 

Только давний, горький дым.

Только нежность к тем, двоим.

Только долгий день – грядущий

перед тем, как стать былым.

 

1970

 

Межсезонье

 

Снег перестал. Дождю покуда рано.

У межсезонья нет своих примет.

И с моего окошка, как с экрана,

ещё не сходит чёрно-белый цвет.

И на экране не скрипят ворота,

качаясь на петле от ветерка.

И Верою Холодною ворона

раскрыла рот, но он немой пока.

 

Вот-вот придёт такое время года,

когда не торопясь, а чаще – вдруг

бесцветная умолкшая природа

опять себе вернёт и цвет, и звук.

И красногрудый громкий и зобастый

снегирь вдруг засвистит в моё окно.

И мне цветной озвученный блокбастер

с утра начнёт показывать оно.

 

И я вопьюсь в окошко, уповая

на случай, как ведётся на Руси,

что это просто пьеса бытовая,

не мелодрама, Боже упаси.

 

Мерани

 

Ты лети стрелой, наугад, сквозь мрак, мой Мерани!

Чёрный ворон злой предвещает крах градом брани.

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Рассеки ветра, разорви дожди, мчи над скалами

                                                           и над кручей,

утоли моё нетерпение, время странствия сократи.

Мчись, крылатый мой, улетай-лети, под лучом спеши

                                                           и под тучей.

Самого себя не жалей в пути, но и всадника не щади!

 

Пусть отчизны мне не видать вовек, пусть друзей своих

                                                                       потеряю,

пусть родных лишусь и любимую не увижу пусть никогда, –

там, где мрак ночной, там и дом родной, только звёздам я

                                                                       доверяю:

лишь они одни знают, что со мной, им – и боль моя, и беда.

 

Стон души больной, вздох любви былой – всё в безумный

бег прекрасный твой, да ещё – в морской шум бездумный!

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Пусть умру вдали от родной земли, средь родных могил

                                                                       пусть не лягу,

пусть любимая не обмоет прах, не обронит плач скорбный свой.

Ворон чернокрыл мне могилу рыл, не полям мой тлен,

                                                                       так – оврагу,

только дикий вихрь вкруг костей моих заведёт в ночи

                                                                                      свист и вой.

 

Вместо милых слёз – лишь холодных рос на костях моих

                                                                       след печальный,

вместо слов родных – крик орлов степных, отпевающих мертвеца.

Мчись, Мерани мой, скорбный всадник твой мчит за грань судьбы

                                                                                   изначальной,

говорю тебе, я не раб судьбе, и такой уж я – до конца.

 

Пусть в свой смертный срок буду одинок волей рока,

но его рука не раба – врага бьёт жестоко!

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

Обречён ли я, – но душа моя дышит волею ненапрасной.

О, Мерани мой, твой смертельный путь вспомнит кто-нибудь,

                                                                                   и тогда –

мой безвестный брат легче во сто крат повторит твой бег,

                                                                                   бег опасный,

и сквозь мрак судьбы вдоль твоей тропы конь промчит его без труда.

 

Ты лети стрелой, наугад, сквозь мрак, мой Мерани!

Чёрный ворон злой предвещает крах градом брани.

Улетай вперёд, ускоряй полёт обречённый,

кинь ветрам скорей ты всю страсть моей думы чёрной!

 

* * *

 

Мне страшно это молвить вам,

но кто-то должен молвить это:

не верь поступкам – верь словам,

когда они слова поэта.

 

Кому он руку подавал!

Каким беспутствам был потатчик!

И полон был его подвал

каких позорнейших подачек!

 

Его оправдываю? Нет.

Его жалею? Лишь отчасти.

Кто знает, из чего поэт

соткал для нас вот это счастье:

 

«Что ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снигирь?»

 

* * *

 

Можайский лес. Со всех сторон

Блатной язык сорок-ворон.

 

И запах высохшей коры

Из-за начавшейся жары.

 

И ссоры старенькой четы

Из-за несбывшейся мечты.

 

И блажь спортивных лагерей:

Кто дальше, выше и скорей!

 

И там, в грозу, над головой,

Шаги над крышей мировой…

 

И страх от частой смены лун,

От удивленья, что не юн,

 

И от бессилья враз обнять

В грядущем – дочь, в минувшем – мать…

 

А в горле ком всё рос и рос.

Но предстояло жить без слёз.

 

* * *

 

На Садовом эти домики

в сотне метров друг от друга.

На крылах силлаботоники

по Москве гуляет вьюга.

Жизнь – тайга, саванна, прерии,

чёрный рэп Оксимирона.

Чехов был соседом Берии.

Слава Богу, не синхронно.

Узкий дом окошком косится

на широкого соседа.

Третий день чересполосица

снегопада-снегоеда.

Ежегодная эмпирика

там даёт ходьбе сноровку,

где февраль и март сцепились, как

два шофёра за парковку.

Что за дни: сырые, гиблые…

Как у вас дела, Европа?

А у нас дела, как в Библии

от Созданья до Потопа.

 

 

* * *

 

Гале Полиди

 

На Собачьем пруду Жемчуговой высокая тень.

На Оленьих прудах голоса соколиной охоты.

Ангел мой, проржавевшим крылом «мерседес» не задень –

разорят, разорвут, доведут до предсмертной икоты.

 

Не умеют империи гибнуть, как гибнут цари

и дома, и деревья: без гноя, чумы и безумья.

Ангел мой, в этом баре танцуют, но брось – не смотри:

вспомни жест Саломеи – была ведь такая плясунья.

 

Нет двух разных исходов, как нет двух похожих начал.

Но империи гибнут особенно. Впрочем, не надо…

Этот яузский ветер кривые стволы раскачал,

чтоб одно доказать: далеко ещё до листопада.

 

От него далеко до Покрова. А там далеко

до крещенских морозов. А там далеко до капели.

Так вздохни же поглубже, мой ангел, дышать так легко,

даже если мы, всюду спеша, никуда не успели.

 

* * *

 

На вознесённом к облаку балконе

вечерние мгновения полны.

И страха нет, что жизнь уже на склоне

не потому ль – что в этом нет вины.

 

Две птицы над пустынею залива

расходятся, как верный знак того,

что можно жить и вольно, и счастливо,

не зная друг о друге ничего.

 

Не помня ни совместного паренья,

ни близкого и верного тепла,

ни общих кличей, ни прикосновенья

не всё ль равно – руки или крыла?

 

Не всё равно. И в тихую погоду,

и в смерч житейский всё-таки видать:

причастность к человеческому роду –

проклятие и всё же – благодать,

 

порой обман, но раньше – обещанье

и отзвук прежней музыки в тиши,

и даже на пороге обнищанья

владение сокровищем души.

 

Засмейся, птица, ты же всё забыла.

Заплачь, ты так несчастлива, паря!..

Кружит однообразно и уныло,

кружит над серой коброй фонаря.

 

* * *

 

На глади озёрной в игре озорной

мы синюю лодку качали.

Я помню: к причалу сидел я спиной.

И друг мой рыдал на причале.

Ему было восемь. Он шлялся со мной.

Нам с девочкой было по десять.

На совесть свою я, мудак загребной,

прокол этот мог бы повесить…

 

А синяя лодка, другая, небось,

вот- вот отойдёт от причала.

Там мальчик и девочка. Те же? Да брось!

Ничто не начнётся сначала.

И чаячий непостижимый раздрай,

и в лодке счастливые дети…

А ты, если хочешь рыдать, то – рыдай,

как друг мой в минувшем столетье.

 

На канале Грибоедова

 

Назови четверг субботой да приезжих позови

посбивать каблук о камень Петербурга,

На канале Грибоедова, у Спаса-на-крови,

ветер свищет, как простой ростовский урка.

 

Под малиновым закатом воронёная вода

мелко плещется, не помня, не жалея.

Ни следа от прошлой жизни, и от смерти ни следа –

просто каменная с волнами аллея.

 

Проходи, прохожий, мимо: настроение не то,

чтобы спорить о царях и душегубах.

Вот качается, как парус, чьё-то белое пальто

от игры колен, и сильных, но не грубых.

 

Обгоняй, иди навстречу, взгляд рассеянный лови –

городская предвечерняя услада

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови…

И не надо о кощунстве, ох, не надо!

 

Нет у нас таких каналов, площадей и тупиков,

где бы кровь не проливалась. Бог с тобою…

Но каков вечерний город, смех вечерний! Но каков

свет вечерний над вечернею толпою!

 

Где тот парус? Где улыбка? Их и нет уже давно –

вот вам сущее, исчезнувшее в прошлом.

За живой водой канала вдруг закат зажёг окно.

Кто сказал, что и закат бывает пошлым?

 

Обнажи башку седую, обнажи и наклони

в знак того, что так счастливо, безответно,

безнадёжно ты влюблён,

что снова трезв,

что пьян от ветра

на канале Грибоедова, у Спаса-на-крови.

 

* * *

 

На студёном берегу на морском –

Полоса сухого снега с песком.

То ли будет, то ли нет ледостав –

Для зимы ещё не писан устав.

 

В светлом небе три сосновых ствола –

Буйна медь на тихом фоне стекла.

И стучит какой-то лишний мотор.

И лежит необъяснимый простор.

 

И не кажется уже ничего.

Чего нет ещё – не будет того.

Да об этом ли, по совести, речь?

Кабы то, что есть, подольше сберечь…

 

Ибо кто я, если вдруг предпочту

Сущей прелести – пустую мечту?

Что за рабство – ничего не ценя,

Ждать в приёмной у грядущего дня!

 

Чего нет ещё – не будет уже.

Есть лишь отсвет – на цветном вираже.

Есть две строчки – обещанье само.

Есть из дома бытовое письмо…

 

И над маревом вселенской воды

Птицы чертят неземные ходы.

И не сразу молвишь слово, не вдруг,

И к рыданью приближается звук.

 

И глядишь вдогонку птицам морским,

Ошарашен горьким счастьем людским:

Ничего в нём ни разъять, ни связать –

Жалко, некому спасибо сказать…

 

На ферме

 

От ночного полынного ветра слабея,

лягу в поле – глаза в небеса.

Там зигзаг свой раскинула Кассиопея.

Вот и вечность на четверть часа!

До того неподкупен мой возраст суровый,

что ручная луна не дика.

Снова море вздыхает вселенской коровой.

Замирает пунктир светляка.

Неужели меня ты не помнишь, природа?

Неужель ты не помнишь меня?

Не чудно ль: чем мы дальше с тобой год от года,

тем ты ближе мне день ото дня.

Но в сухом перезвоне травы и созвездий

лишь слышнее столетье моё –

хор святых и безумцев, героев и бестий,

чья задача одна – Бытиё.

И свой голос тяну в этом милом мне хоре.

И срывается он. И молчу…

А на ферме корова вздохнёт, точно море.

И хозяйка зажжёт мне свечу.

Электричества нынче не будет на ферме.

При свече эта книга ясней:

что искала Юдифь, то нашла в Олоферне, –

только петь или плакать о ней?

 

* * *

 

Натянут лук Садового кольца –

летит стрелой ночная Пироговка.

Пришёл июнь – я счастлив до конца,

в пришельце ничего от пришлеца,

за подозренья попросту неловко.

 

Так я люблю? И может быть – любим?

Язычник жив, но сброшены кумиры.

Богач – скупец. Счастливец – нелюдим.

Кого-то все пути приводят в Рим,

ну а меня – к окну твоей квартиры.

 

Как непохож неспешный мой порыв

на взрыв юнца, на старческое тленье,

на бред любовных песен, на наплыв

в кино, где чувство – движущий мотив…

На это вот, увы, стихотворенье…

 

 

* * *

 

О. Батраковой

 

Не за наградой, не от наказанья

лечу сквозь снег и медленную муть.

Я – раб той самой строчки расписанья,

где сказано «семь тридцать, пятый путь».

 

Не серые, не в яблоках ли кони –

дрожат такси… Из мутной полосы

на угольном стеклянном небосклоне

уже восходят мутные часы.

 

И лица проводниц плывут всё тише

меж поручней протяжной чередой.

Являйся, появляйся, выходи же,

мой старый враг, мой праздник молодой!

 

Твоих волос туманный блёклый очерк

уже забрезжил где-то за толпой –

и вот, печальный рыцарь проволочек, –

хочу ли я остаться сам собой?

 

Иль всё, что в нас, наш мир и нрав наш сложный,

короче, то, что называем – «я»,

ждёт лишь одной улыбки невозможной,

чтоб превратиться в жизнь из бытия, –

 

вот в эту мглу, где дышат три вокзала,

где мокрый снег ползёт по витражу,

где ты ещё ни слова не сказала,

где я ещё не знаю, что скажу.

 

* * *

 

Не таков небосвод, как всегда, не таков.

Там обычно идёт с утра

кучевых или перистых облаков

непонятная нам игра.

А сегодня – жара ли тому виной

иль немой саботаж ворон –

но под бледной натянутой простынёй

день похож на тяжёлый сон.

 

Как погода влияет на наш настрой...

Скучен спор, и стол не удал.

Выпьем, что ли, друзья мои, по второй,

всё равно этот день пропал.

Всё равно никому из сидящих тут

до рассвета не разгадать,

чем так сладок сад, чем так странен пруд,

что так рыжая прячет прядь.

 

Что-то мало мне света с приходом тьмы.

Разве только – от ваших глаз.

Всё равно никогда не узнаем мы,

что за сила пропала в нас.

Как во мгле пахнет хвоя (или хвоя?)

Ну, куда же мне одному

эту жизнь, шелестящую, как змея,

уползающая во тьму...

 

* * *

 

Немой раздор берёзы и сосны.

Разнообразье снов в канун весны.

Апрель. А мы кому-нибудь должны,

что нас зовут себя готовить к лету?

Вся жизнь лишь подготовка. Жить когда?

Вот март прошёл и скрылся без следа.

А ведь блистательную пору эту

готовились мы встретить весь февраль.

И март – фуфло. И с февралём – беда.

Вы верили в счастливую примету,

что будет дивным май? Я – никогда…

 

Я пошутил. Пусть верно, что канун

прекраснее событья. Тот, кто юн,

ждёт звёздной ночи, да с десятком лун,

Он этой явью явно недоволен.

А мне приятен сложный мир ночной

с его неоднозначной глубиной

среди дерев, бойниц и колоколен.

Я столько раз был к жизни не готов.

Но я согласен: надо жить сейчас,

среди других племён, народов, рас,

среди святых и смертных, и скотов,

и этих, кто здоров, и тех, кто болен.

 

Я не готов ни ликовать, ни ныть.

Мне кажется порой: мы чья-то сыть.

А всё ж быть может (очень может быть!),

что жизнь лишь череда прекрасных мигов.

И, миф любя и принимая крест,

так хочется с иных причинных мест

взять да сорвать иной листочек фигов

и увидать: свободна от вранья,

она и так прекрасна жизнь твоя,

без революций, ломок и блицкригов.

 

* * *

 

Ни божества, ни смертного, ни твари

не встретишь на ноябрьском тротуаре.

    А ночь – как дама пик:

надежды нет на «тройку» и «семёрку» –

измерь, тащась пешком в свою каморку,

    весь евроазиатский материк.

 

...Работает сюжет неутомимый:

и честное предательство любимой,

    и частный детектив,

всегда живущий хоть в одном знакомце,  

с утра начнут стучать в твоё оконце

    и позовут на помощь коллектив.

 

И убегать от сущего – нелепость.

Не в Англии: твой дом – какая крепость?

    Готовься ко всему:

к гостям – без них какой же одинокий? –

к напору аргументов, аналогий –

    к бездомной жизни в собственном дому.

 

И, дух счастливых лет превозмогая,

поверив в то, что будет и другая, –

    возненавидь её:

зачем она вернее той и чище,

и вся – костёр, коль мило пепелище, 

    вся – правда, если дорого – враньё...

 

Взревел мотор. Две капли прозвенели.

Промёрзший лист прошаркал по панели.

    Сегодня важен слух.

Он знает то, что зрению невнятно.

А очевидное – невероятно:      

    горел, горел очаг наш – и потух!..

 

Ещё недели две до снегопада,

и так темно, что света и не надо:

    не разглядишь судьбы,

которая – как верхняя соседка:

слышна всегда, а вот видна так редко,

    вся – в звуках: от угрозы до мольбы.

 

* * *

 

Ничего не надо от стихов,

кроме  беспощадности  последней...

Это – тяжесть медных пятаков,

дань судьбе и жажде многолетней.

 

Жарко от горящего куста.

Жизнь темным-темна в прозрачном слове.

Резкие месхетские места.

Дальний хор. И вкус бараньей крови.

 

Как нам не любить наш вольный труд?

Высохнет река, иссохнут лица.

И строка – единственный сосуд,

где хоть капля влаги сохранится.

 

Ночь на берегу моря

 

Тяжёлые всплески несутся в окно –

так мокрое бьёт по воде полотно.

 

Там полночь и быт непонятный её:

вселенская прачка стирает бельё.

 

Сияние пены чуть брезжит сквозь мрак.

Пищит нетопырь, полуночный дурак.

 

И кем-то, кто чувствует шелест и звон,

срифмованы вслух окончания волн.

 

И слово со словом, всё тщась – об ином,

застыло в бессильном объятье ночном.

 

Безумье и мудрость, сливаясь в одно,

становятся ночью и веют в окно.

 

И счастье вдохнув, выдыхаешь печаль.

Но жалко любви. А любимой не жаль.

 

Мы счастливы оба, всерьёз и вполне:

я – въявь, а она – наяву и во сне.

 

Кого тут жалеть? Я не помню беды

над чудом общенья земли и воды.

 

Жизнь – самозабвенье, а не забытьё...

Вселенская прачка стирает бельё.

 

И тихим созвездьем не первой руки

в ночном тамариске горят светляки.

 

Нынче

 

Ну, спокойно! С резьбы не слети, не поддайся безумью,

осознавши ещё до привычной весенней поры:

этот день, полыхающий пурпуром, охрой, лазурью –

лишь простая ступенька, ведущая в тартарары.

 

Там, в неведомых тартарарах, знать, не так уж и страшно.

Оглядись и уж только потом интерес прояви:

те, кого мы любили, кого ненавидели страстно,

как им нынче без нашей-то ненависти и любви?

 

Что за жуть мне приходит на ум в ясный полдень апрельский,

где и божьей коровке бессмертье в три дня суждено,

в этом послепасхальном домайском коротком отрезке

жизнь растёт сквозь асфальт, как ведомое солнцем зерно.

 

И всё выше взлетая, и всё очевиднее тая,

посылая прощальный привет москворецким дворам,

буйным хлопаньем крыльев почтит голубиная стая

триумфальную отповедь космоса тартарарам.

 

Космос тоже не лучшее место для психа с Арбата,

но должна ж хоть иллюзия выхода быть у него?

На земле, где наречья «когда-нибудь», «нынче», «когда-то»

всем, что есть, обладают. И нет, кроме них, ничего,

 

а хотелось бы. Гений, титан, Леонардо да Винчи,

где ты, божий советчик? Шепнул бы творцу, чтобы он

нам одно только «нынче», одно только «нынче», одно только «нынче»

беззаконно оставил из трёх беспощадных времён.

 

 

* * *

 

Обычные основанья

для радости и для скорби.

Обычная истеричная скоропись наших лет.

Вот кто-то опять вещает

Urbi et orbi.

Да только ни миру, ни городу

до этого дела нет.

 

Да, наша страна, по отзывам,

литературоцентрична.

Наверное это правда,

иначе откуда боль?

Ведь именно вслед за Есениным, –

проверено мною лично, –

десяткам золотоголовых

осыпал мозги алкоголь.

 

Страна заставляет вспомнить

свои родовые корни.

И, что интересно, при этом

она забыла сама,

как urbi Лужков достался,

как orbi достался Горби...

Известно, наш ум – от горя.

Да горе – не от ума.

 

Одинокая душа

 

Да не сетует никто, что сирота!

Скудость рода зря клянут его уста.

Тяжелей осиротевшему в душе:

Всё потеряно – и след простыл уже.

 

Родич умер – похоронят мертвеца,

Позабудут средь живых черты лица.

Но когда душа теряет близнеца,

Ей, как проклятой, терзаться до конца.

 

Боязлива, недоверчива, больна,

Ну кому теперь откроется она?

Веры нет! И во второй раз потому

Сокровенное не выдашь никому.

 

И прекрасный мир безрадостен и плох,

Ибо памяти колодец не иссох.

Это – вечное мученье, видит бог,

В нём одно лишь облегченье – тяжкий вздох...

 

* * *

 

Оседает в лужах снег растопленный.

Наступает март со всех сторон.

Мёртвый голубь с головой раздолбанной –

войсковая операция ворон.

 

А зима хранит остатки проседи,

детских лыжных, саночных утех.

Вот весна в тяжёлой роли осени

вышла и почуяла успех.

 

Но деревья дат не перепутали.

Глянь на их сквозную наготу.

Далеко до лета. Да и будет ли

это лето в нынешнем году?

 

Сам ли я, друзья ль мои в виновниках,

иль я просто за зиму устал –

кажется, что именно в Хамовниках

тайный временной сокрыт портал.

 

* * *

 

Осень открыла военные действия, но

жёлтый кленовый десант в угловое окно –

это ещё не всерьёз, это пробный манёвр.

Брось ты бренчать на синтетике свой до-минор.

Что отзвучало, опять возрождать не резон.

Это последний в году и не лучший сезон.

 

Ты продолжаешь? Но разве не помнит рука:

чёрная клавиша – ре? – западает слегка.

Это способно испортить любимую вещь.

Брось эту муку, настойчивость стоит ли свеч?

Чёрную крышку захлопни – не то я уйду...

Это последний сезон в этом страшном году.

 

Музыки больше не слышит расстрелянный край.

Если ты хочешь и дальше играть, то играй.

С детства приученный к фальши, я принял судьбу.

Фальшь я прощу, но не в музыке. Это – табу.

Правда хоть в нотах нужна, чтоб не спятить с ума...

Это последний сезон, за которым – зима.

 

С музыкой этой Сандро, гениальный амбал,

встал из-за клавиш, и крышку закрыл, и упал.

Дружба народов закончилась. И кое-где

сносный уклад уступил кровожадной вражде.

Чёрная клавиша – ре? – дребезжит неспроста.

Это сезон, за которым есть жизнь. Но не та...

 

* * *

 

Осёл не так уж и упрям.

Не так уж тяжела корзина.

Мать оступилась на стерне

и так осталась с мёртвым ртом...

Генисаретским рыбарям,

знать, не хватало Баргузина

для пьяных плачей по родне

да горьких споров со Христом.

 

Аминь! Мигайте, огоньки

и Кариота, и Магдалы.

И нищий, грязен и зобаст,

перед ослом с моленьем ляг.

Что жизнь? Тепло Его руки!

Что смерть? Мороз её опалы.

И если кто Его предаст –

то ну каких же ради благ?..

 

О, этот древний детектив

никем доныне не разгадан.

И в каждой версии – порок,

как гриб трухлявый под клюкой.

Какой таинственный мотив,

небесным проклятый раскатом,

сработал в окаянный срок

в мозгу бухгалтера – какой?!

 

Считавший лучше, чем Христос,

как мог он быть так нерасчётлив?

А если это просто – страсть,

где ей названье в словарях?..

Андрей сушняк к костру принёс,

и стал огонь высок, отчётлив.

Фома почистил мятой пасть,

и стыд пробрал иных нерях.

 

А галилейская вода

жевала жвачку по-верблюжьи.

И где-то на югах, вдали,

спал тёмный Гефсиманский сад.

И было ясно: никогда

ни Петр не выхватит оружье,

ни сук не вздрогнет от петли,

ни рук не вымоет Пилат.

 

* * *

 

Отзвенит столетье белой льдинкой

Новая зима белым-бела.

Молодость моя была грузинкой.

Юность же казачкою была.

 

Как вершил я свой аллюр позорный,

Жухлые поводья теребя!..

Конская спина в воде озёрной

норовит уйти из-под тебя.

 

И на чувство это уповая,

Возродя и плеск, и конский храп,

снова память полувековая

воскрешает всё, чему я раб:

 

ковыля серебряное чудо,

жаркий бой стрекоз, и вдалеке

профиль прибазарного верблюда

на форштадском мусорном песке,

 

нежно голубеющие банки

баб-молочниц, тусклый звон монет,

и голодный старый вор в кровянке,

горько обличающий весь свет…

 

Память, соучастница прямая,

шарит диким взглядом на авось…

Мало что в минувшем понимая,

знаю я грядущее насквозь:

 

там живут видения такие,

что стены магической стекло

звать похабным словом «ностальгия»

мне, как вор сказал бы, – западло…

 

* * *

 

Отношения мои с Господом тяжелы.

Я ему неинтересен. И поделом.

Он меня ежедневно спасает от мора, мглы

и оставляет с моими мыслями о былом.

 

Между тем, под окном любители домино

сокрушают дуплем столешницу до темноты –

стало быть, ничего на свете не решено

и мемуары куда бесправнее, чем мечты.

 

«Пусто-пусто!» – кричат ликующие игроки.

Сколько радости приносит нам пустота…

Белый морок над вечным городом, это ты?

Ты лишь память о храме? Или ты – храм Христа?

 

Собирается гроза. Катится на собор.

Авангардная зарница летит, слепя.

Лучший храм в этом городе, лес Воробьевых гор,

как всегда, принимает все молнии на себя.

 

Круглый ветер Кольца Садового чуть ползёт.

Привидение башни Сухаревой, не уходи!

В этом городе призракам в последние дни везёт:

Всё, что было, и всё, что сгинуло, – впереди.

 

 

* * *

 

Ощущенье, что своё мы отжили,

укрепилось к девяти часам...

Дикий гусь, поднявшись с ближней отмели,

мне шутя провёл по волосам...

Да похоже, не нашли ответа мы

на проблемы. Эту. Да и ту.

Вон сквозь плоть плетня цветок неведомый

жмётся к безымянному кусту.

 

Этот гусь, и куст, и ель недужная,

и цветок, растущий из плетня –

это всё природа равнодушная

утешает, умница, меня.

Гусь, своими крыльями умелыми

ты не обещал мне ничего.

Всё, что мы задумали и сделали,

пёрышка не стоит твоего.

 

Память

 

Эти лошади малы и худы.

Эта сбруя – из гнилых ремешков.

Эти запахи: травы и воды –

обнялись, как двое пьяных дружков,

и Урал, идущий к морю сквозь лес

и поймавший по пути пару звёзд,

так запомнился, и с ними и без, –

что теперь казачью память внахлёст

гнать из нынешней зимы нет нужды

к вольным запахам травы и воды.

 

А бродяжья память стала слаба:

тропы путает и лица, и дни.

Только свару рюкзака и горба

Норовит явить – Господь, сохрани!..

Где я только с рюкзаком не бывал,

по каким камням случалось брести,

а, ей-Богу, лучше слова «Привал!»

что-то слов и не припомню в пути.

Может, были и погромче слова,

да не помнит их душа. И – права…

 

А хорошая сегодня заря!

Право, будет что потом вспоминать.

На распяленных ветвях января

простынёй трепещет синяя гладь.

И блестит на тополиной коре

бывший струйкой дождевою ледок,

твёрдо помнящий тот день в декабре,

как морозом вдруг предстал холодок.

Запасайся сущим, память глупца,

словно жизни и не будет конца.

 

Первая встреча

 

Ну, монастырские ворота,

я вам вовеки не прощу

судьбы крутого поворота,

громовых капель по плащу.

 

Вершиной университета

слепое брюхо пропоров,

всю воду мира туча эта

приберегла для двух голов.

 

И всё равно не остудила

всего, чем покоряла ты:

ни безответственного пыла,

ни окаянной прямоты.

 

И всё равно не испугала

того, каким казался я:

гибридом глины и металла,

продуктом лепки и литья…

 

Ну, монастырская ограда,

и я постиг в конце концов,

какая кара и награда –

за встречу у твоих зубцов.

 

Реликвия! Святое место!

Крестов не менее шести!..

Гляди и помни: вот он, крест-то!

И нам его нести, нести…

 

Переделкино – 2

 

Дни мая и прохладны, и суровы,

просветы меж дождей невелики,

вокруг щелястых дач гуляют вдовы,

в прославленные кутаясь платки.

 

Вернее, даже не в платки, а в шали.

Кто их прославил, нынче в немоте.

Творили те, а эти им мешали,

всё было, как всегда и как везде.

 

Продвинутый комар почти по-птичьи

внедрял своё ламенто в полутьму:

та кровь, которая была в наличье,

не подходила, видимо, ему.

 

Застроенное нуворишем поле

от кладбища посёлок отсекло.

Погост уже не виден. Оттого ли,

как Пушкину, мне грустно и светло.

 

Сейчас начало пятого. Не ране.

Как день летит! Как прядки от лица

той девочки, несущейся на раме

меж рук велосипедного юнца.

 

Песенка

 

Алёше Дрофенко

 

Дослушать пластинку. Да взять чемодан.

Да «трогай» промолвить негромко…

Ах, русских поэтов и страсть, и дурман:

шарманка, кибитка, котомка!

 

Есть лёгкая дружба ночных биваков –

талант вдохновенный и кроткий.

Таков ли ты, сын мой? Отец твой таков.

Таков же и парус над лодкой.

 

Как трудно не помнить ночную звезду,

за хлебом идя спозаранку, –

как трудно не встретить нам в русском быту

кибитку, котомку, шарманку,

 

как трудно не вспомнить, как страшно отдать

любимые жесты и лица,

пустую дорогу, простую тетрадь,

где тихое слово хранится.

 

Когда-нибудь, в первый налёт багреца,

бродя нескончаемой Русью,

два сына пред грустным весельем отца

склонятся с весёлою грустью.

 

Потянется вдаль путеводная нить,

суровая честная нитка,

и душу помогут живой сохранить

шарманка, котомка, кибитка.

 

Пиросмани

 

Искусства дикая звезда

такие дебри освещала:

рыдай, кто не был никогда

в садах беспечных Ортачала.

 

Зелёно-чёрные тона

к закату там ещё густели.

И пьяно морщилась луна

на рукаве карачохели.

 

Питейный дом. Питейный шум.

Любовь на уровне куплета.

Но тот, кто бледен и угрюм,

вот-вот обожествит всё это.

 

В Маргошках видя Маргарит,

а в проститутках – незнакомок,

хрусталик пристальный горит,

звезда кибиток и котомок.

 

И дивный грустный карнавал

растёт из пошлого начала:

а ты рыдай, что не бывал

в садах беспечных Ортачала...

 

* * *

 

Плотью ладоней стремительный валик колодца

притормозишь, чтоб о воду не билось ведро.

Ты и на Страшном Суде не рискнёшь расколоться,

ведьма, носящая вёдрами в дом серебро.

 

Впрочем, навряд этот грех твой покажется важным.

Там, на Суде, – там с иной ты предстанешь виной.

Может ли быть недоступным небесным присяжным

то, что доступно хрипящей навзрыд пристяжной?

 

Вон, как косит на тебя – знать, не верит волчице…

Ладно, изыдь! Не хочу вспоминать ни о ком.

Ишь ты, шалава… Живёшь, как в богатой станице

в памяти мальчика, ставшего вдруг стариком.

 

Как бы я пил, если б водка мне память отшибла!

С памятью кто мы? Рабы померевших господ.

Непоправимо ничто. И такая ошибка –

не опрокинуть, не впиться в холодный твой рот!..

 

Юность, ты просто жалка. Ты – тихоня, трусиха.

Старость дерзка. Да себе же противна самой…

Тихо, лошадки. Похоже, приехали – тихо:

тут и всего-то полвека, когда – по прямой.

 

 

* * *

 

По окнам и по крышам –

снег, дождь. Сойдёшь с ума!

Как белый клоун с рыжим,

так – с осенью зима.

 

Но мы не на манеже,

не в зале. Где – бог весть...

И смех звучит всё реже.

И громыхает жесть.

 

Гадай, слепой рассудок,

покуда не оглох,

что это – смена суток?

Сезонов ли? Эпох?

 

* * *

 

Под сенью ресниц, опущенных ниц, –

                                   опустошённый взгляд.

Взлетит он с лица, лишён до конца

                                   посулов, наград, угроз, –

и божий наш свет застынет в ответ,

                                       и рай замолчит, и ад.

И слово и жест вдали и окрест

                                               забьются в сетях волос.

 

И жизнь моя вдруг, как брошенный труп,

                                               кинет немой укор,

из прошлого дня жестоко кляня

                                   убийцы бесстрашный лик,

не в силах и впредь преодолеть

                                            этот холодный взор,

не в силах порвать дрожащую прядь,

                                        чтоб вырваться хоть на миг.

 

И сны – что кольцо: всё то же лицо,

                                   в жестокой своей волшбе.

Мучительный лик, и горек и дик.

                                          И, погружённый в ад,

в раба превратясь, пойму, кто здесь князь

                                           и мне, и моей судьбе:

под сенью ресниц, опущенных ниц,

                                                    опустошённый взгляд.

 

* * *

 

Подымемся наверх,

Где небо – в двух шагах,

Не сетовать на век,

Не спорить о врагах,

 

А растворить окно

Сырых небес вдохнуть

И ощутить одно:

И наш измерен путь.

 

Но в разнорядье лет,

Которых тьмы и тьмы,

Не чудо ль, что на свет

Явились вместе мы,

 

И вот глядим вдвоём,

Столкнувшись раз в века,

На тусклый водоём –

Не Лета ли река?

 

Она – как тайный знак

Пред совестью самой,

Что ты – не друг, не враг,

Ты – современник мой.

 

Не кровная родня,

И всё-таки родня,

Не покидай меня,

Переживи меня!..

 

* * *

 

Посветлело как будто. И всё-таки он не исчез,

синий запах грозы перед тем, как ударит с небес.

 

И топорщится хвоя готовой к ненастью сосны,

для которой зима начинается прямо с весны.

 

Это свойство округи: она снисхожденья не ждёт.

Слишком долго ломался в столетиях ладожский лёд.

 

И при всех незатейливых нравах во все времена

жизнь берёзовых листьев была коротка и трудна.

 

Но рисковым аллюзиям этот стишок не чета.

Он всего лишь – о солнце, без коего нет ни черта –

 

только чёрточка чёрной скамьи над замшелой водой,

из столетья в столетье понуро жующий гнедой,

 

да взращённая всей этой жизнью нехитрой скрижаль –

от поэта, для чьих пары строчек и жизни не жаль.

 

Последняя попытка свободного стиха

 

У оврага

влага

вела себя оголтело,

и дорога

проходила около водопада,

и коврига

домашнего хлеба за пазухой

перешибала запахи талого снега

и первых чёрных проплешин.

Дорога вела в лес.

 

Деревья в лесу не походили на мертвецов –

скорее они походили на ожидающих смерти.

Это было странно для ранней весны,

но у них был свой резон –

на то они и деревья.

Из деревни

шёл слух о том, что рощу скоро вырубят:

Родине нужен посёлок.

Согласно статье в «Литгазете»,

деревья способны помнить убийцу дерева.

Почему бы деревьям не верить в печальные слухи?

 

С талыми водами

слухи как будто бы подтвердились.

Стало быть, вовремя

в лесу появился лыжник,

идущий по липкому снегу

без палок,

но при этом с гитарой в руках.

Явление дерева,

разъятого и ставшего музыкой, –

стало быть, воскресшего,

стало быть, отрицающего древесную смерть, –

явление такого дерева

деревьям, назначенным к вырубке,

было сродни известным событиям первого века.

По всей вероятности,

когда в эту рощу

вернутся цветы, и травы, и листья,

в их испуганном шелесте

непреложно должны возникнуть

евангелье от шалфея,

евангелие от мака,

евангение от ольхи.

 

* * *

 

Посредине планеты на сквозняке

с чашкой кофе в облезшей от солнца руке –

неожиданный, выпавший сдуру привал.

Хорошо только там, где ещё не бывал.

Хорошо: ни тяжёлых сапог, ни пальто.

Хорошо, что тебя не узнает никто.

Хорошо, что тебя незнакомая речь

от природы чужой неспособна отвлечь.

Но, по совести, это вопрос и – большой:

а бывает чужая природа чужой?

Эту странную рощу я видел во сне,

а с чего бы чужое привиделось мне?

 

Если было бы время – пойти бы туда.

Там, я знаю, я видел – живая вода

под платаном струится кастальским ключом,

и тогда возвращение мне нипочём!..

Но оно неизбежно... Ну, что ж – поделом.

Вот уже подплывает последний паром,

на котором в протяжном и мутном окне

череда сновидений вдруг явится мне.

 

* * *

 

Похоже, бессмысленней вторника будет среда.

Пора закругляться, пора по домам, господа.

У всякого праздника есть свой законный исход.

Ну, близок закат. Но зато как хорош был восход!

Всё это – ещё не резон захлебнуться слезой.

Всё кончилось: СССР, ледники, мезозой.

И точка, которую надо поставить в конце –

конечно, сигнал для больших изменений в лице.

Но, право, и только. Финал же – он тем и хорош –

что больше тебя не бросает в нелепую дрожь:

как будет, чем кончится. Выход не найден, а дан…

Пора закругляться, пора. Собирай чемодан.

 

 

* * *

 

Похоже, что солнцу плевать на земные разборки…

Сосед мой пошёл уповать на прозренье в Нью-Йорке.

Другой мой сосед, почитатель сомнительных ников,

в который уж раз от хозяев очистил Чернигов

и сослепу карту всю красным покрыл – до Мадрида…

Растерянность, ненависть, злоба, тоска и обида –

пять чувств, наполняющих нас, а других нам не надо…

А солнце стоит. Две недели ещё до парада.

Как будут гореть под лучом аксельбанты и бляхи

у древнего Лобного места пройдя, у незыблемой плахи,

скрываясь поближе к воде, за Васильевским спуском,

в своём безупречном движенье, трагическом, русском.

 

* * *

 

Почему бы не выпить стопаря

и немедля не добавить по сто?

Я не помню такого сентября.

И никто его не помнит. Никто.

Это эллинскую суть обнажил

край, где ссорятся хохол и кацап

так, что в тутовом саду старожил

оскудел умом и верой ослаб.

 

Что же это за эпоха у нас:

даже вёдро, полагают, – к войне.

Ибо разве хуже Крым, чем Кавказ?

А Кавказ-то нынче – только во сне...

Я не сливы, не айву, не хурму

потерял с тобой, имперский распад.

Я кого хотел обнять, обниму

после скрежета могильных лопат,

после наших обоюдных кончин,

если есть и впрямь тот свет, высший суд,

и у Господа не будет причин

разлучать нас так, как сделали тут....

 

Поэзия

 

И выходит: нету ничего

кроме честных слов в объятье тесном.

Общее юродство и родство

ищут плоти в языке окрестном.

 

Можно брать без счёту города,

племена бросать под колесницы,

не оставив для людей следа

явственней, чем «veni, vidi, vici».

 

Можно быть Сократом средь ослов,

но тебя не вспомнит и историк,

не обмолвись кто-то парой слов,

вечной, вроде этой: «Бедный Йорик!»

 

Что оно такое, этот звук,

напоённый смыслом и движеньем,

слышный над заборами наук,

хлипкими перед его вторженьем?..

 

Не заметишь разве что в овце

отблеска волнения живого:

что за дело ждёт нас всех в конце,

ежели в начале было Слово?..

 

Предзимье

 

Эти мёртвые сучья, Кащеевы канделябры, –

над холодным болотом кривые источники тьмы…

Наши тропы несхожи, и наши поляны полярны,

но да здравствует наше пространство – преддверье зимы!

 

Вот бормочет юродивый ключ в задубевшей осоке.

Странной птице названия нет ни в одном словаре.

Но да здравствуют эти печальные краткие сроки

И паденье двух звёзд за погост на заре, в декабре!

 

Потянулась судьба, как соловый за мёрзлой соломой,

и нашла, что искала. А как молодеешь, скорбя!

Воздух родины – континентальный, густой, несолёный, –

что тебе этот выдох? Но что этот вдох без тебя?

 

Равнодушье природы, ты стоишь иного радушья…

Хоть идём мы несмело, но оборотней не боясь:

негритянской трубой обернулась жалейка пастушья –

эка невидаль! Вон и жалейка с опушки взвилась!

 

Прежний лес, где за ночь перевыполнен план бурелома,

где бредём мы поврозь, с двух полярных опушек войдя.

– Дома Леший-то? – Шляется. – Нечисть-то шляется? – Дома!..

Перед хлопьями снега так пристальны капли дождя.

 

* * *

 

Приближенье весны ощутимо с крещенских морозов.

Надо только почаще, позорче глядеть из окна.

Воздух был тёмно-серым, теперь он настойчиво розов.

И под ним голубая покуда лежит белизна.

 

А пургу, как кисейную глаженную занавеску,

отодвинул январь, чтобы мне не соврать, с четверга.

И нисколько не жаль эту склочницу и мракобеску,

потому что уже до печёнок достала пурга.

 

Что ж остатние годы гоню я сезон за сезоном?

О каком о грядущем и близком апреле тут речь?

Или досыта, вволю земным надышался озоном,

что вот этим морозом готов я сейчас пренебречь?

 

Мой серебряный снег, пред которым листва золотая,

пред которой – жара, пред которой – балы светляков...

И друзья, этим счастьем врождённым ещё обладая,

пусть пошутят легко: ну, пропал, ну, исчез, был таков.

 

* * *

 

Привет петербургским садам от московского сквера.

Но времени нет ни черта.

Меня в Петербург привела оголтелая вера,

что знанью она не чета.

Никак не начну привыкать к петербургским потерям.

Но праздничен воздух сырой.

Чем больше мы знаем, тем меньше мы знаниям верим.

Тем легче живется порой.

Из всех телефонов, какие был должен набрать я,

лишь два я храню до сих пор.

С тех пор, как тиран обратился к нам «Сёстры и братья!» –

ни братьев вокруг, ни сестёр.

А дождик случайный пространство на капельки множит,

небось, чтоб казаться могло,

что, может быть, где-то, что, может, когда-то, что, может,

мне время отдаст, что взяло.

И в серых, зелёных, фисташковых, жёлтых фасадах

таится, не зная врагов,

меж сумрачных пятниц и бешеных сред полосатых

счастливый простор четвергов.

 

Приглашение

 

Кто приедет во вторник, пусть запишет мой адрес.

Записали? Вот я нарисую вам абрис

городского посёлка и всех его улиц,

ибо путь без шпаргалки – дорога для умниц.

Ну, а умниц средь наших почти не осталось.

Если просто не помер, то такая усталость,

что искать мой домишко в снегах Подмосковья –

это значит проститься с остатком здоровья.

А здоровье – оно пригодится для встречи,

без него уж не те будут жесты и речи,

а кого вспоминаем – какой интерес-то

вспоминать их без крепкого слова и жеста!

Говорят, снегопад обещали во вторник.

Пусть я буду последний подлец и позорник,

если я не расчищу приличное место

для прибывших машин от ворот до подъезда.

Но даст бог, как обычно, прогноз ошибётся

и тогда расчищать ничего не придётся

и останется сдать в холодильник бутылки.

Я надеюсь, из вас сикофантов горилки

не найдётся? И так, слава богу, я жду.

Зимний дятел свой гвоздь забивает в саду.

Этот звук заглушает январь при норд-осте.

Но не только же в гроб забиваются гвозди...

 

 

* * *

 

Пропадите вы пропадом, хохмы весны:

ледоход, солнцепёк, гололёд!

Мы, прожившие зиму, кому мы должны,

что опять нам с погодой не прёт?!

Семь дождей за семь дней, семь снегов – семь врагов,

и обманчивый луч посреди.

Вот пришла ты к нам радость во веки веков.

Раз пришла ты – так не уходи!

 

Это вечная жадность натуры людской:

дали краешек – не отпускай.

Но любовь неразрывна с грядущей тоской.

Так уж было. Так будет. Пускай…

Мы чего-то не поняли в Божьей душе,

в красоте, окружающей нас.

И поймём ли ещё? Или поздно уже?

То-то глупые слёзы из глаз…

 

* * *

 

Простор живого белого стиха,

бескрайнего, как снег под Оренбургом,

иль поле летом – лишь ковыль, ковыль,

неясный мир метёлок серебристых,

колышущийся, как вода в реке.

 

Я ничего на свете не умею.

На удивленье. Только рифмовать.

Ни умных рук завидная работа,

ни точная работа головы –

ничто в моей судьбе не получилось,

лишь это: «путь – нибудь», «заряд – подряд»,

ну, там ещё сомнительная рифма

«покинутая – киноварью». Всё!

 

Да-да, я помню: ритмы, форма строф,

гиперболы, сравнения, литоты –

всё это только средство для того,

чтоб выразить страданье или радость,

которые не выразит никто,

а лишь поэт (простите, стихотворец),

и этому нельзя, мол, научиться.

 

А надо ли? Народ считает: нет,

хоть в этом и себе не признаётся..

 

Вот я себя и рифм лишил нарочно,

чтобы своё безделье благозвучьем

не украшать. А всё одно: балбес!

 

Сейчас во двор спущусь я, где неделю

стоит заглохший мой недвижный опель

серебряной чумазой укоризной

беспомощной профессии моей,

и буду шарить безнадёжным оком

по белому безлюдному двору,

куда, быть может, выйдет человек,

рифмующий бесстыдно «мой» и «твой»,

но что-то понимающий в моторе.

 

Разрушенная церковь на Брянщине

 

В дни войны фашисты

устроили в ней застенок.

 

Возле рощи сумасшедшей

За разбитым большаком, –

Чёрный остов, не пошедший

ни в хозяйство, ни на слом.

Там до нынешних развалин

шёл тевтонский древний труд:

кто застрелен, кто раздавлен,

от кого – один лоскут.

Бабка видела в окошко,

как взъярились небеса –

а гроза или бомбёжка?

Справедливей, чтоб – гроза.

Потому – ну, что есть кроме,

как «воздастся по делам»?

Да и голос мнился в громе:

– Бойня ты иль божий храм?!.

Сохраню рассказ вчерашний,

поклонюсь ей за постой.

Так и слышу голос страшный

над церквушкою простой.

– Покажи свои приметы, –

докажи, что – не тюрьма, –

арамейские сюжеты

византийского письма.

Вот! И зверству – не ограда,

и – разрушенный, но – храм.

А – всего-то было надо

разорваться пополам.

 

Разрыв

 

Когда пришло –

ни скрыться, ни попятиться –

решенье объясниться до конца,

был выбран день,

как выяснилось – пятница,

как выяснилось позже –

для истца

он был ещё черней, чем для ответчика:

один ходил у правды на краю,

другой

нетерпеливо прятал в плечико

несдержанную мимику свою.

В моих словах,

в твоей ответной жалобе

всё было: мёд и яд, добро и зло,

но всё это ничуть не выражало ведь

того,

что в этот миг произошло.

Когда не врать,

не мысли покаянные,

не боль и гнев

явились сутью дня,

а странный факт:

деревья – деревянные,

вдруг ставший очевидным для меня.

Теперь легко

сопоставлять движения

тех странных дней

с движеньями души.

Захочешь вспомнить –

сделай одолжение:

гляди с усмешкой,

медленней дыши…

 

Рассвет на Москва-реке

 

А где звезда-то?..

Когда вот так – стремглав – светлеют окна,

сквозь улицу порой пробрезжит стогна.

По ней когда-то

вели тельца, купив за грош за медный,

везли стрельца в телеге передсмертной, –

эх, брат на брата!..

 

Давно? Давно ли…

Три дня – простор. Три века – теснотища:

Князья и смерды, овны и козлища,

питомцы воли

и деспотов надёжные долдоны,

попы, Балды, Салтаны и Додоны

в одной юдоли…

 

Какое утро!

За Чудовкой, за церковью Николы

воздушный змей из окон средней школы

летит к кому-то.

От красок неба, вечно злободневных,

в душе, как в диких сказочных царевнах, –

восторг и смута.

 

Все мысли, книги

без этих зорь на грани ледостава

пускай не кандалы ещё, но право, –

уже вериги,

и счастья в них – как в дохлом, безразличном,

но тяжком, тяжком, даром что привычном, –

татарском иге…

 

Река

 

Освоена, но не воспета,

грязна, прекрасна, глубока,

за тёплым камнем парапета –

как сон подростка, та река.

 

Состав воды давно опален,

давно остыл к ней рыболов.

И внятен плеск былых купален

тому лишь, кто седоголов.

 

Всё это, в общем-то нормально,

хотя и жалко той реки.

Судьба горланит: – Вира! Майна!..

и мы глядим из-под руки

 

на чудеса родного града,

всё понимая и смеясь

тому, что нас ему не надо,

ну, а у нас одна досада:

что, мол, времён прервалась связь.

 

Вот, Гамлет, в чём твоя ошибка:

та связь не рвётся никогда…

Ловись, ловись, златая рыбка.

Теки, проклятая вода.

 

Римлянин

 

Древнеримской киндзой иль корицей

возбуждён и расслаблен вином,

полулёжа взирает патриций

на рабыню в браслете одном.

 

В ней видна вековая порода –

бёдер бледная голубизна.

Но два дня уже нету народа,

для которого свята она.

 

Сытый гость это тело нагое

хочет – вышвырнет, хочет – возьмёт...

Что за странное свойство людское

чуять дёготь, а верить, что – мёд?

 

Неужели, воспитан Сенекой,

утончён, образован, умён,

дух тревоги естественной некой

не почувствует в воздухе он?

 

Неужель в прозорливой попытке

избежать столь же страшной судьбы

не отменит любовной он пытки,

не унизив высокой рабы?

 

Ишь ты, умник, – догадлив, собака!

Да не так уж и зол, шалопай:

по колену погладил, однако

лишь вздохнул и промолвил: – Ступай...

 

Ничего. Всё равно не обманет

ни судьбы, ни царевны самой

и нагой и нелепый предстанет

перед готской весёлой семьей.

 

И услышит, как вовсе не мщеньем,

а одним лишь здоровьем полна,

«Ну, ступай!» – говорит с отвращеньем

молодого германца жена.

 

 

Романс Обломова

 

Ты, может быть, и не Сократ,

ты, может быть, – ума палата.

А всё ж с восхода по закат

цени объятия халата.

Сюртук всё делает дела,

а фрак всё ищет развлечений.

Халат живет вдали от зла

и – не страшась разоблачений.

 

Мундир и груб, и нагловат,

Поддёвка вас продаст и купит.

Один халат, один халат

одеждам царским не уступит.

Ему и орден ни к чему.

Его карманы не для денег.

Но никогда не верь тому,

кто говорит: халат – бездельник.

 

Халат – спаситель тех людей,

кто до пустейших дел нелаком.

Он покровитель тех идей,

какие и не снились фракам.

Хотел бы только одного:

прожить без почестей и злата,

не задевая никого

свободным рукавом халата.

 

Рублёвский карьер

 

Что ты хотел увидать на Рублёвским карьере

через полвека приехав к знакомой воде?

Всё, что случилось в любви, в безобразьях, в карьере –

всё оказалось забытым, неведомо где.

Всё оживает в слегка изувеченном виде:

в длинной блондинке, в пьянчужке, в гитаре с юнцом.

Хочется подлому времени крикнуть: – Отыди!

и полежать с ожидающим счастья лицом.

 

Полно! Хорошее слово в народе есть – полно!

Пусть позабыто. Но есть же оно в словаре.

Ты, уважающий в сексе одно только порно,

ты не товарищ мне в древней забытой игре.

В ней ни нахальство, ни мышцы, ни степень загара

нет, не решают, а – тайна, энигма!.. Молчи!

Тех уже нет, ну, а этим, живым, ты не пара.

Вон они, две не зажжённые (жалко!) свечи.

 

Дай же им, Господи! Их золотые фигуры

на неантичном оттенке рублёвской воды

будут ещё пару лет высоки, не понуры,

праздником летним дарованной им наготы.

Те, что стояли тогда на светящемся фоне

той же (она ж не проточная!) мелкой волны –

что бы я дал, чтобы в нашем синхрофазотроне

это сейчас оказались бы снова они!

 

Я полагаюсь на бешенство щучьего слова,

не признающего физики школьных страниц…

Этот дешёвый задроченный пляжик Рублёва

стоит того, чтоб склониться пред временем ниц.

Не потому, что в системе загадок и кодов

в ходе своём не щадит и гигантов самих,

а потому, что само не предвидит проколов –

слава ему: не предвидит проколов своих.

 

* * *

 

С греческой девушкой встречи под грубою Кафой

были, конечно, давно. Но ведь позже Гомера.

Позже и Генуи шустрой и Порты лукавой,

несколько позже табачного миллионера,

дача которого служит Грицкам да Галинам,

и уж значительно позже великой Победы,

Кафу отнявшей у немцев впридачу с Берлином.

 

Девушку знали под простеньким именем Леды.

 

Гадким утёнком я не был. Но лебедем – тоже.

Что-то во мне возражало и мифу и быту

с общей их тягой к соитьям. Мы были похожи.

К морю мы шли, как к разбитому нами корыту,

зная, что скользкие мышцы, купанье нагими,

солнце – то слева, то справа, а то – над тобою –

это у каждого, только с другими, с другими:

ведь мудрено по прибою валяться с судьбою.

 

Та не судьба, что тебя хоть навек заманила

и научила бояться любой ахинеи.

Та лишь – судьба, что сначала тебя изменила,

а изменила тебе лишь потом, лишь позднее:

позже Елены, войной освящающей ложе,

позже Манон, позже вольнолюбивой Земфиры,

позже Карениной и уж значительно позже

верной жены в тишине безразмерной квартиры.

 

Девушке шли и хохлацкая милая мова,

и безнадёжных духов хулиганские вопли...

Помню, рыбацкий господь с черепичного крова,

благословляя, послал нам по вяленой вобле...

 

* * *

 

С пятницы на четверг

время помчало вспять.

Месяц, начав сиять,

съёжился и померк.

Стаявший в марте пруд, –

стаявший, но с трудом, –

словно забыв свой труд,

снова покрылся льдом.

Зелень в саду, и та, –

ты погляди, – она

тихо ушла туда,

в слабые семена...

 

Может быть, если вдруг

так и пойдут дела,

то возвратится друг,

друг мой, чья кровь – зола?

 

Нет. Этот явный сбой

странен. И, верь не верь,

только он нам с тобой

не возвратит потерь.

Месяц, смотри, зачах,

крепнет апрельский лёд.

Стрелки же на часах

так и идут – вперёд.

 

* * *

 

Свистел и колыхался мокрый сад.

И порывался голубой фасад

пробиться сквозь листву к прибрежной гальке.

Но нет, куда! Всё тот же русский быт,

когда любая ветка норовит

хлестнуть с оттягом на манер нагайки.

 

Свивались струи в скользкий мокрый жгут.

И та гряда, где профили живут,

была для жизни вовсе непригодна.

Но там горел какой-то костерок:

какой-то профиль, видно, дал зарок

светить всегда, светить когда угодно.

 

Но тот, кто призывал «светить всегда»,

здесь не бывал как будто. Ерунда,

что солнце и поэзия похожи.

Похоже всё на всё: костёр – на крик,

шум гальки – на неведомый язык.

А жизнь и смерть вообще – одно и то же.

 

И дикая плескучая листва

похожа на любовь, когда едва-

едва не перехлёстывает тына.

Сирень – как туча. Туча – как сирень.

Какой мудрец подскажет: ночь иль день?

А для безумца это всё едино.

 

* * *

 

Сегодня – не вчера, не завтра –

забытый уровень азарта

во что-нибудь да воплотить.

Иль это глюк, обман, химера,

что есть ещё азарт во мне?

Нет, ничего не воротить.

Подумай, милый, в тишине:

где нынче молодая прыть?

Ей высшая досталась мера.

 

Но светит март. И снег летит –

не падает, летит куда-то

под облака от наших крыш.

Какая призрачная дата?

Какой неукреплённый быт?

Слышь, та тревога – не от Бога.

Слышь, перестань о прошлом, слышь?

 

Я слышу. Я перестаю.

 

Хорошее словечко «нынче».

Но так уже не говорят.

В холодном северном раю

я с возрастом в безмолвном клинче

и год, и два, и три подряд.

Но – луч! И телефонный зуммер!

Смотрю на мир, разинув рот.

Ведь в нём ещё никто не умер.

Никто, даст Бог, и не умрёт.

 

* * *

 

Слабый стон потаённых скамеек... Глухие фонарики...

Души летних берёз вместе с нами пребудут в аду.

В крокодильем тропическом плеске затонов Москва-реки

пьяный вторник блудит со средою у всех на виду.

 

И выходит на берег Елена, в мазуте искупана,

Менелаем ответственно проклята и до конца

туповатым Парисом не познана. Зарево купола

тихой церкви заречной дрожит на пустыне лица.

 

Дай мне силы не слышать облавы имперского города,

ржанья зеленооких его одноглазых карет

и в холодную прядь равнодушного скифского золота

увязать восхищенье и стыд, пониманье и бред.

 

Потому что настанет Покров и – славянки наивные –

души зимних берёз позовут нас в проверенный рай.

Наши странные игры мы вспомним почти как спортивные.

Но июль, если так ты болеешь за нас, – умирай!

 

Умирай, потому что случайные встречи не признаны –

тут согласны глагол ли берёз, шепоток ли куста.

Брызги – призрачны. Призрачна роща. И мы с тобой – призрачны.

И спасёт этот мир и погубит его – красота!

 

Не остывшей и в полночь водой уплывают без жалобы

и кленовая ветвь, и судьба, и пучок лебеды.

Эй, вы там, на барже, помашите нам с утренней палубы

и растайте под серым и пристальным солнцем среды.

 

 

* * *

 

Снег на деревьях – белый, как сирень.

И как сирень, сиреневый – там, в поле…

Январь уходит – туча набекрень…

Как дышится нам!.. Жизнь проходит, что ли?

 

Солдат империи

 

Алый римский солдат разбавляет водою вино.

Для торговца у храма, и так презиравшего Рим,

это – порча продукта, безумное варварство... Но

где – удачливый Рим, где он, горький ваш Ерусалим!

 

Срифмовать эти два мегаполиса древней поры

лишь кому-нибудь в Скифии в голову может придти...

Как они распорхались, имперские эти орлы!

Хоть бы стену для вечного плача от Храма спасти...

 

Пей своё дорогое вино, фарисейский мозгляк.

Чёрт их ведает этих, имперских, во все времена.

То вино разбавляют, то спирт потребляют, да так,

что чужие столицы к ним сами восходят со дна.

 

Вот он, старый солдат. Он размеренно пьёт. Он устал.

Он чужой ненавидим толпой. И глотки тяжелы.

И медаль за спасённую Прагу бренчит о металл

чуть помятого панциря с меткой парфянской стрелы.

 

Все безумства великого цезаря, вся пустота

и паскудство генсека, вся родина, вся целиком –

в этих мерных спокойных движеньях безвольного рта

с волевым подбородком под потным свиным ремешком.

 

* * *

 

Старинная мёртвая книга

заложена веткой цветов –

какая живая интрига!..

Готов ли я к счастью? Готов…

Готов наблюдать с интересом

союз, заключённый тайком

серебряным этим обрезом

и этим пунцовым цветком.

Готов обомлеть от догадки

о том, почему не мертвы

свиданья свежайшей закладки

и дряхлой бумажной листвы…

Наверно, неточно мы знаем,

кого зачислять в мертвецы

в пространстве меж адом и раем,

покуда в нём сами – жильцы.

Наверно, гармония эта,

где тлен подтвердил естество, –

примета?.. Конечно, примета!

Бессмертья?.. Конечно, его!

 

* * *

 

Стихотворная речь повелела не врать никогда,

разве малость, где надо, усилить нажим.

Счастье русских стихов – и оно же, простите, беда,

что прямого суда их боится режим.

 

Что ж ты зайцем глядишь, император, генсек, президент

на строку, укусившую, словно змея?

Это ж просто стишок, дикой речи гнилой диссидент,

очернитель святого, источник вранья.

 

Но не верит всесильный правитель своим же словам.

Что про нашу действительность ни говори,

нет в России читателя более чуткого к нам,

чем несчастные наши цари.

 

* * *

 

Счастье роковых минут... О том бы

нам не стоит спорить, дорогой.

Бедный мир наш под прищуром бомбы

жил и век минувший, и другой.

 

Бомба, бомба, очень вероятно,

что узнаем скоро мощь твою.

Тот, кто нас зовёт в Союз обратно,

обещал, что будем мы в раю.

 

Вот и разрешатся наши споры,

наши планы осчастливить мир.

Видишь, как задвинулись все шторы

на окошках вымерших квартир.

 

Что это? Зачем я, сучий потрох,

Отравляю синеву весны,

в чьих деревьях скрыт прекрасный порох:

скоро почки выстрелить должны.

 

Сколько нас таких, готовых к раю?

Высшее примолкло существо.

Древнее словечко: уповаю.

Вот пришлось припомнить и его.

 

* * *

 

Так думать о смерти и так не готовиться к ней…

Трава зеленей, чем вчера. И цикады слышней.

 

Дотошная птица, уродует дятел кору.

Роман двух лимонниц, увы, обречён на ветру.

 

Два листика мчат, пародируя этот роман…

Всё в жизни – обман. Но тогда и обман ведь – обман.

 

Отчайся! Отчайся! Печальный, но добрый совет.

Быть может, другого пути к постижению нет.

 

И главная тайна откроется только тому –

тому, хоронящему свет и принявшему тьму.

 

Но если откроется, то при условье о том,

что он не забыл синий воздух над красным кустом.

 

И свадьбу лимонниц. И дятла мистический труд.

И жизнь. И всю сладость дарованных смертным цикут.

 

Горят – как из меди – тела карадагских камней...

Так думать о смерти и так не готовиться к ней.

 

Тбилиский дождь

 

В Тбилиси тёплый дождь. Дух пара и лаванды.

И в мареве дрожат стеклянные веранды.

Весь дивный кавардак из дерева и камня

дрожит в фонарной мгле, изломами светясь.

Дрожит метехский сброс, единственный на свете,

сионский силуэт и силуэт мечети.

И влага, пав с небес, уже – то мокрый камень,

то – мокрая земля, но никогда не грязь.

 

Что коршун на цыплят, вода летит с карнизов.

Не плачь, тебе пришлют в Саратов срочный вызов:

там сухо и тепло, и можно не бояться

ни дождевых червей, ни влаги дождевой…

Но вот беда: твоя, твоя погода эта,

твои и свет веранд, и темень минарета.

И, роя узкий ход в грузинской сладкой почве,

червяк, помилуй Бог, и тот, похоже, твой.

 

Кто маяться рождён, и тот привязан к маю.

Люблю бродячих псов, но кошек понимаю:

по мне, любой уход – предлог для возвращенья,

и свято место есть всегда в родном краю.

Ты позабудешь сад, но клён незабываем.

Взрастишь такой же клён, но он – неузнаваем.

Три новые любви, хоть душу отдавай им,

заменят ли одну, ту, первую твою?

 

Вокруг – вода и пар. Тепло, как в серной бане.

И завтра будет дождь. Люблю его заране.

Забытая душа запела на Майдане

свой рыночный, ручной, шарманочный напев…

Кто счастлив на земле? Чей дом – и сух, и светел,

кто горе пережил, а счастья не заметил!..

А этот так кричит, как разорённый петел.

– Куда? – кричит. – Куда?! И только дождь

в ответ.

 

 

* * *

 

То ли устала, видать, голова,

то ли болезнь без леченья я выносил,

что ж это я повторяю слова:

замысел, умысел, промысел, вымысел.

Это когда-то, ещё вчетвером,

строя бывалых писательских выжиг,

мы хохотали всем юным нутром

над заголовками будущих книжек.

Каждый потом издавался, как мог,

кто-то и полным собраньем разжился.

Но ни один за немаленький срок

так свою книгу назвать не решился.

Может, и зря, ведь соблазн был велик.

Каждое имя над ухом дышало.

И ни одна из написанных книг

сходства с отвергнутым не избежала.

Ибо, как спесь свою ни весели,

в нашем труде так сплелись изначально

замысел, вымысел, умысел и

всё-таки промысел, как ни печально.

 

* * *

 

Тогда в державе сонной

языческая блажь

имела милионный

одобренный тираж,

и курс читался адов,

и знал любой юнец

из лекций и докладов,

что смерть – всему конец.

 

Но вот вопрос-улика:

что ж среди этой тьмы

так весело, так дико,

так страстно жили мы?

От встречи много ль проку

и что – объятий дрожь,

когда свою пятёрку

ты завтра обретёшь

за то, что с юной силой

вдруг выпалишь, как «пли!»,

что вы на пару с милой –

две горсточки земли.

 

Не знаю. Не отвечу.

Я был, как все – дебил.

Но вот запомнил встречу,

экзамен позабыл.

Небось, у ахинеи

не вышел с нами трюк,

и то, что в нас – сильнее,

того что есть вокруг.

В раздрае, в непокое

Господь, не уводи

сомнение благое...

А вера впереди.

 

* * *

 

Травы августа были густыми.

И гусята по воле гусыни

пробивались к прохладе речной.

И счастливое пение речки

в золотом среднерусском колечке

отменяло египетский зной.

 

Там, в Хургаде, не то в Шарм-эль-шейхе

полунищие гордые шейхи

с низких корточек смотрят наверх,

на открытые бедра блондинок,

каждый в пятницу праведник, инок,

но сегодня как будто – четверг…

 

Эту речку, где плещет уклейка.

звать Самайка, Семейка, Сумейка –

я не помню, как кличут её.

Только, мамой клянусь, сукой буду,

эта речка окрестному люду

и дорога, и харч, и питьё.

 

Здесь надёжный, весомый и зримый,

овощ, данный нам Екатериной,

шкурой чует, что – среди своих.

Пальцы жжёт раскалённая пища.

Дым отечества, дым костровища

подозрительно лёгок и тих.

 

Что ж нам жить так печально и сложно?

Здесь же – Родина, где невозможна

жижа лжи меж тобою и мной.

Как же столь уважительный к силе

Русский мир, о котором твердили,

обернулся такою войной?

 

* * *

 

Три часа. А уже за окошком темно.

Может, просто ненастье декабрьское. Но

это всё же скорей положенье планет,

нет, не склонных сияньем нас баловать, нет.

 

Занавеска на сумрачном фоне окна

всё светлей. К ночи белой предстанет она.

Этот быстро густеющий мрак за окном,

что бы ни говорил, говорит об одном:

— Дыши без удержу! Дыши как молодой!

Глотай и день, и ночь, и вторник со средой,

и май с июнем, и смотри не парься зря,

что всё вдруг кончится ещё до сентября…

 

Так он нам говорит… Приблизительно так…

Что ж, наверно, он прав, этот будничный мрак.

Он и завтра придёт к нам и станет опять

повторять этот бред, повторять, повторять…

 

* * *

 

Тяжелы проклятия у грозы,

а вот арка радуги так легка.

Слюдяное крылышко стрекозы –

лишь на миг, а кажется – на века.

 

О, раздумье тихого муравья...

Он, как Гамлет, медлит в раю берёз.

Уж не тот ли, главный для бытия:

быть, не быть – решает сейчас вопрос?

 

А «не быть» – так просто: шагнёт сапог

или пташка кинется из листвы.

Где-то здесь и сказочный колобок,

бедный, исповедался у лисы.

 

Современников милых не узнаю,

улыбаюсь – встретив их на стезе –

муравью неспешному, муравью,

стрекозе пленительной, стрекозе.

 

* * *

 

Тяжесть танка...

Тяжесть народной дубины...

Чересполосица:

мир и война.

Спасение Отечества

и покоренье чужбины –

разные войны.

А смерть на обоих – одна.

 

Похоронка придёт

и раздастся особенный женский

вопль –

от матери, от жены, от сестры мертвеца,

вопль все тот же

во дни Отечественной, Чеченской,

Крымской, Троянской...

И нет им конца.

 

* * *

 

У вершин кленового шатра,

где мелькает жёлтая синица,

крона к нам достаточно щедра,

чтоб не захандрить и не напиться.

Чист полдневный свет зелёных звёзд,

шепчущихся медленно друг с другом...

Хорошо б удобства птичьих гнёзд

человечьим перенять подругам...

 

Дуй же, светлый сизый ветерок,

навевай догадку меж дремоты,

что и добродетель, и порок

друг без друга попросту – сироты,

что и лист, плывущий, словно скат,

на скамье окажется садовой

только в час, когда уже закат

озарит просвет в листве кленовой,

что в кругу часов, минут, секунд

с той поры, как нас нашли в капусте,

и мечи людские не секут

головы, повинные в распутстве.

 

 

У окна

 

Был хороший загул у меня, но – в начале апреля.

А с тех пор я и вовсе не пью, потому что – не впрок.

Развесёлая птица кружит – вот уж скоро неделя –

под устойчивым облаком, свежим, как детский творог.

Развесёлая птица, поскольку одна – и при деле:

поорёт на людей, донесёт их проклятья богам.

Оттого-то и пёрышки в крылышках не поредели

не в пример неразлучным моим: что – друзьям, что – врагам.

 

А друзья у меня: не подставить им спину – упали.

А враги у меня: не подставишь им горла – помрут.

Хорошо бы нам всем в одночасье уйти, но – едва ли…

Хорошо бы нам всем хоть до ста бы дожить, да не тут –

да не тут, потому что у нас ведь и год – за три года,

потому что уйти от себя не дано никому,

потому что такая погода, такая свобода –

ни барометру и ни парламенту не по уму.

 

Что я делал, дурак, из бутылки в стакан наливая,

на дурман уповая и – трезв, как вот это стекло?..

Птица с неба в окно, словно молния мчит шаровая,

и разбухшую раму заело сутра, как на зло.

 

* * *

 

У этих дней повадка диких гуннов:

быстры, дики, привержены ко мгле.

Но, верный раб растянутых канунов,

я майский воздух чую в феврале.

И так во всём. Мой нрав меня заставит

всё предвкушать то с верой, то с тоской.

Когда само событие настанет,

Уже не до него – уже другой,

другой канун. Отъездов и приплытий

хватало мне. Но сколько я их ждал!

О, жизнь моя, ты и полна событий,

и лишена их – странный капитал!

 

Такая блажь, такая странность нрава,

шального, как бродячий шапито,

не есть ли вечно-русская забава –

всё сущее не ставить ни во что,

а упоённо или же уныло,

без нужды вспоминая чью-то мать,

всю жизнь, всю жизнь любить лишь то, что было,

да то, что будет, зябко прозревать.

Напрасно ли? Наверное, напрасно.

Да ладно: где – судьба, а где – барыш...

 

А сущее, а сущее прекрасно:

сырые хлопья меж февральских крыш.

 

Утешение по поводу грустного свидания

 

Заступали ночные светила

В непогожий канун сентября.

И речную поверхность сверлило

Световое сверло фонаря.

 

Мы за всё заплатили сторицей.

Будни вместе, а праздники врозь.

«Где ты, Господи, в русской столице», –

С ближней звонницы к нам донеслось.

 

Сколько трудных любовей в России.

Нет, не наш ты по крови, Эрот!

Не твоей легкомысленной силе

Поклоняется здешний народ.

 

И в счастливом забвенье недолгом

Он привычно к похмелью готов:

К долгой распре меж чувством и долгом,

Серый Гамлет российских садов.

 

Лампионами парка культуры

Озарён, не горюй, старина:

Всё несчастье счастливой натуры

В том, что горя не знает она.

 

Календарь свой листает настенный,

Перед сном улыбаясь судьбе,

Как случайная гостья вселенной,

Мирозданья не слыша в себе.

 

* * *

 

Утренний луч вприпрыжку бежит по ограде…

Хочешь забыть, что было вчера? Бога ради.

Но жёлтый куст предстаёт очевидцем дотошным.

То, что прошло, не намерено делаться прошлым.

 

Было во вторник, а в среду способно вернуться,

а через месяц внезапно тебе ухмыльнуться.

Кончено дело! Смирись с этой мыслью тупою.

Где бы ты ни был, а стыд твой повсюду с тобою.

 

Будь она проклята, эта плохая минута!

Крот и глухарь – вот кому ты завидуешь люто.

Видел. И слышал. И сделал себе вопреки…

Вот на пустынной веранде и пей от тоски.

 

Утренняя баллада

 

Московское скользкое утро

текло и дымилось.

Февраль, а землёй-то как пахнет,

скажите на милость!

На мокром бульваре,

в ажуре ветвей и решёток,

Запутался ветер

и слёг, обессилен и кроток.

Машины ползли вдоль бульвара

ни валко ни шатко –

Казалось,

у каждой в моторе от силы лошадка.

Казалось,

Москва зареклась от работы и спешки.

Казалось,

свисают с ветвей золотые орешки,

Но в медленном,

правильном,

праздничном,

розничном ритме

Была острота,

как в открытой и правленой бритве.

Природа давала понять,

что спешить бесполезно,

Что нынче резина скользит

и что плоть не железна.

Но двое

с двух разных концов ледяного бульвара

Летели друг к другу:

и врозь, но заведомо – пара,

Летели,

как будто и впрямь не прибыток державный,

А всплеск их душевный –

и первый в столице, и главный,

Как будто бы

некий скупой, но догадливый гений

Шепнул на ушко им

жестокую цену мгновений,

Летели,

как будто важнее, чем речь, бормотанье,

Как будто

свершенье прекраснее, чем ожиданье…

Вот он пролетел

мимо ангельской тихой семейки,

Она –

мимо праздного пса на садовой скамейке.

Он – мимо киоска,

она – мимо тумбы афишной,

Столкнулись, прильнули,

обмолвились фразой неслышной.

И стало заметно,

что с юности всё изменилось:

Мы сами себя не узнали,

скажите на милость!

И стало понятно:

на старость надежда плохая –

Кто волен дышать,

тот не волен дышать, не вздыхая.

И где раздобудешь себе

дорогую остуду,

Когда

беспощадное счастье грозит отовсюду.

 

* * *

 

Хорошо мне живётся в лузге ледяной,

на кривом и безмозглом ветру.

По сараю обрывок бренчит жестяной.

Драный пёс семенит в конуру.

 

Ветхий домик дымит – слободской хулиган.

Подымит этак с год – и на снос.

Жаль… Но разве нас каменный твой великан

из слободки в Нью-Йорк перенёс?

 

Та же постная утварь последней весны –

ветвь мимозы под скользкой слюдой.

Та же подлая удаль наследной шпаны.

То же счастье любви молодой.

 

Рассердись – засмеюсь. Позови – не приду.

Но когда бы не это крыльцо,

шар земной – золотую мою слободу! –

ни за что не узнал бы в лицо.

 

* * *

 

Царица Савская – реальность или миф?

Факт или выдумка сады Семирамиды?

Восток загадочен, а человек ленив,

нечётки взгляды у него, туманны виды.

 

И трудный быт его, по чести, не таков,

чтоб слишком пристально глядеть в библейский хаос,

туда куда-то, за три тысячи годков,

где пламя будущей зари затрепыхалось.

 

А жаль! Так трудно мне поверить до конца,

питомцу Лувра, Третьяковки или Прадо,

в безумный вывод Соломонова кольца,

что всё, что всё пройдёт... И ты пройдёшь? Неправда!

 

Да нет, увы, я знаю, кисти и перо –

они затем даны, чтоб мы не одичали.

Их подвиг нас не утешает. Всё старо!

И знанье только лишь способствует печали.

 

Увы... Но всё-таки, стремя тупой свой взор

туда, во тьму, туда, туда, во время Оно,

я всё слежу, чем разрешится этот спор,

бесстрашный жуткий спор Христа и Соломона.

 

А ветер солнечный летит над головой,

где длим морской июль, на август уповая,

я, невесёлый, старый, но пока живой,

и ты, весёлая и навсегда живая.

 

 

* * *

 

Чай, четвёртый День Победы на дворе!

Горько тешится народная обида.

Ох, и ясны прохоря на блатаре…

Ох, занозистый протез у инвалида…

 

Инвалид не знает удержу в речах,

он ерошит кудри сыну-малолетке

и кричит на весь квартал о стукачах –

да не слушайте вы, лестничные клетки!..

 

Из-под танка он уполз не целиком,

чтобы сгинуть в зарешёченном вагоне…

Пригляди ты, вор в законе, за сынком,

как отцом его займётся Вождь в законе...

 

* * *

 

Чего не видит глаз,

то и уму невнятно.

Уже в который раз

видны под снегом пятна

земли. Но птичья трель

смолкает под порошей.

Чего ты ждёшь, апрель?

Май рядом, мой хороший.

 

Весна сводить с ума

должна всех-всех на свете,

как Ларина сама

в малиновом берете.

А тут кусок небес –

как детская пелёнка

без тайны, без чудес,

как Танина сестрёнка.

 

Но зря ли нам дана

в такое время года

раскрытого окна

вселенская свобода

и в хламе снежных куч,

во мгле неутомимой –

непримиримый луч

и свет неповторимый?

 

* * *

 

Чего скулишь? Всё будет у тебя:

взаимность, слава, дом, ученики.

И гений, человечеству грубя,

тебе подарит нежных две строки.

Войдя с друзьями в марочный подвал,

услышишь то, к чему и был готов:

что никогда не льстил, не предавал,

и всё твоё – от праведных трудов.

Но возвращаясь, слыша капли с крыш

и чуя запах мартовского льда,

лишь одного себе ты не простишь:

того, что не был счастлив и тогда,

тогда: когда таким же был закат,

а уж рассвет прекрасней был в сто раз,

тогда: когда ты жизни был не рад,

когда ты юн и мрачен был – сейчас.

 

* * *

 

Что за день, посмотри-ка в окно: ну и ну!

Там смятенье, там шторм, там волна на волну,

а над ними, о Господи, третья волна.

Но ведь море за тысячу вёрст от окна.

 

Это страсть, не припадок, не мелкий невроз –

эта ярость дубов и осин, и берёз.

Дышат бездной самой эти тёмные рвы

в проливной кутерьме разъярённой листвы.

 

И зелёные с бешенством катят валы.

И, похоже, колотит стволы о стволы.

И вверху электрический мощный заряд.

И воронье гнездо вдруг из куч – как снаряд.

 

Вот и явная жертва стихийного зла…

И, насытясь, стихия на убыль пошла.

Через час я пройду, всё дивясь, что живой,

под безмолвной – без волн и без молний – листвой.

 

Жёлтый лист на помятом блестит цветнике,

Словно крупный янтарь на прибрежном песке.

 

* * *

 

Что-то, друзья, нас опять не туда занесло.

Спущено ли колесо или криво весло,

только причалили мы, как гляжу, не туда.

Здесь и земля – не земля, и вода – не вода.

 

Дальше не видно пути – вот что хуже всего.

Кто на руле? Обвиним для начала его.

Наши дороги загадочны. Не потому ль

любящий жизнь ни за что не возьмётся за руль.

 

Штырь ли подводный, иль баллов на семь буерак –

плыли-то мы во дворец, а приплыли в барак.

Амба! И полно печалиться о тормозах –

вон как на липе желтеет листва на глазах.

 

Эвакуация. Оренбургская степь

 

На просоленном просёлке

где-то возле Каргалы

кони слабы, крепки волки,

седоки белым-белы.

 

Неба нету и в помине,

лишь пустая степь одна.

И над ней – пурга, доныне

Пугачёвщине верна.

 

Богохульства вековые

казачок твердит без зла,

да его неудалые

догрызают удила.

 

Не ищи примет эпохи

и военного клейма.

Этот вой и эти вздохи

это всё война сама.

 

В беспощадном и унылом

недосказанном краю

кто наречь решится тылом

эту родину мою?

 

Элегия

 

О, тончайший жест природы, ты,

                                    сентябрь первоначальный,

нив, коричневых и жёлтых,

                        взгляд предгибельный, печальный,

и дубрав огнистых пятна

                                    под небесным тихим светом,

и соломенный оттенок трав,

                                    таких тревожных летом...

Вздох мой, тихое безумье,

                                    мой конец, покуда дальний, –

ты нежнейший жест природы,

                                    о, сентябрь первоначальный!..

 

 

* * *

 

Это мой любимый поэт. Но книга его не разрезана.

Непрочитана, стало быть. Странно, но это так.

Юньон Джек приютил диссидента, потом Марсельеза. Но

отношения наши просты: он герой, я простак.

Получив, я её отложил – на субботу, на сладкое:

мол, отпустит каторжный быт – уж тогда, уж тогда...

Что я знал про столицу с имперской ухватистой хваткою:

эта книга молчала и сутки, и год, и года.

И, подлец, обормот, верхогляд, образец легкомыслия,

я забыл про неё за стандартной сумятицей дел.

И сейчас лишь, отец взрослой дочери – что за комиссия! –

я её обнаружил и чуть со стыда не сгорел.

Я стою с деревянным ножом над литыми листами:

разрезать ли? И что через годы найду меж страниц:

слово, сказанное задыхающимися устами

или просто ритмичный и скучный букварь для тупиц.

 

* * *

 

Это редкое чувство в столице – ощущенье уюта.

Вот плывёт по столичному морю костромская каюта:

нет ни скани тебе красносельской, хохломы или гжели –

только фото эпохи, где жили ВЧК и Викжели.

Вот глядят друг на друга портреты – и куда от них деться? –

дед-чекист, истребивший как гидру тоже деда, путейца.

Напряжённо, конечно, глядят, но уже и без злости.

Что же злиться, когда вперемешку в Магадане их кости.

 

Почему в этом доме уютно – это просто загадка.

Разговор о любви, об искусстве, как в эпоху упадка.

Да, в нём есть и политике место, но – чуть-чуть, не настолько,

чтобы алая в хрупком стекле побелела настойка.

Наконец-то нормальные люди, бог ты мой, наконец-то!

Этот день всем эпохам венец… А надежный венец-то?

Вон у нашей сивиллы – Матвеевны, что в четвертом подъезде,

пять колод: ни червей, ни бубей – только пики да крести.

 

Юродивый

 

С христианскими крестами птицы Одина

жутко шли в геометрических рядах,

под которыми стояла насмерть Родина:

по траншеям, у станков, в очередях.

 

Сделай, память, мне неслыханный подарочек:

дай услышать из глухого далека

шум бомбёжек проливных и шелест карточек –

продуктовых – возле хлебного ларька.

 

Выдай, память, мне невиданную справочку:

дай увидеть, как чужим довеском сыт,

прислонясь пупком к зелёному прилавочку,

молодой юродивый стоит.

 

Ни штаны, ни ватник не застёгнуты –

некогда! Что спросишь с дурака?

Ноги необутые подогнуты –

но стоит, не падает пока.

 

Вместо ремешка – обрывок провода.

Шапка – набок, как на огольце.

И ухмылка знания какого-то

на недвижном вымершем лице.

 

Вижу, слышу бабу злую, чёрную,

несшую сквозь первую ль войну

всю свою обиду, изречённую

при подходе к хлебному окну:

 

– Что ж ты, Вася, али ешь не досыта?

Ишь, стоит – не блеет, не мычит…

И дурак-то нынче – не от Господа:

чую, чую – знает, а молчит!..

 

И довесок с плотью колкой, влажною,

незабвенной, сладкой, словно мёд,

в руку дурня, жалкую и властную,

с неприязнью женщина кладёт.

 

* * *

 

Я вольно жил. Вставал, когда хотелось.

Пока земля без памяти вертелась,

я успевал и грядку прополоть,

и прочитать вчерашнюю газету,

и воду из колодца принести,

и ежевику слопать по пути,

и возблагодарить за волю эту,

которую придумал мне Господь.

 

Он так придумал! При такой работе

не отказал и мне в своей заботе,

даря июньский праздничный овал

в его роскошном розовом начале,

в дневной игре жемчужных облаков,

о вечере молчу – закат таков,

что я бы просто умер от печали,

когда бы от неё не ликовал.

 

Я не один, я не один на свете!

Меня не только собственные дети

хранят на древнем шарике... А кто?

Ну, кто-то, кто тихонько скрипнет дверью,

кто не томит присутствием своим,

кому молитву вечную творим

«О, помоги же моему неверью!» –

нескладно так, но искренне зато.

 

* * *

 

Я долго был молодым, но и это прошло.

Хотя плеснуло с утра золотое весло.

Хотя признало меня озорное дитя.

Хотя мне снились цветы и волчата. Хотя…

 

Хотя мне память – не друг, а скорей – прокурор.

И метод её – не допрос, а волшебный террор:

то бор мне Лисицкий покажет, то что-то нажмёт –

и явственно слышится чавканье чуйских болот.

 

Болотных бешеных роз избегал я не зря.

И это тоже прошло, как закат, как заря.

Я вновь открою окно: мне оттуда видна

земля, гляжу – не земля, страна – не страна,

 

а марево милых лиц и любимых дорог.

Не стой на этом ветру – и так уж продрог.

Отправишься прямиком на не этот свет,

не зная, что жил в раю и что ада нет.

 

* * *

 

Я заметил: слагая стихи, сокращаешь минуты.

Вот строфа и вторая, и третья, а дня уже нет.

Это средство, конечно, слабей безотказной цикуты,

но из жизни с маразмом довольно надёжный билет.

 

Что ж я долго живу?.. Но спасибо за это, спасибо!

В зрелых красках и звуках, и зарослях трав бытия

я плыву, как счастливая зоркая честная рыба,

говорящая рыба, послушная рыба твоя.

 

Этот мир, всё равно: под водой, на земле или в небе –

он то тёмный тайник, то открытый и светлый родник.

Слушай, батюшка, или хоть ты, муаллим, или ребе,

я так долго живу, и я так к этой жизни привык...

 

Но какого ответа я жду от служителя Бога,

от премудрого старца, живущего в полной тиши?

Он посмотрит и скажет и ласково, вроде, и строго:

– Сокращай себе жизнь и пиши, дорогой, и пиши.

 

* * *

 

Я как все: я умирал, воскресал,

я терял и обретал на пути.

Почти всё, что я хотел, я сказал.

Вся печаль, ребята, в этом «почти».

Что прошляпил невеселый мой взор?

Полдень, полночь, материк, острова –

но ведь были промельк, просверк, зазор,

что ж для них-то не нашел я слова?

 

А теперь сижу, как сыч на суку,

непроявленный в своём естестве,

не поспевший и на длинном веку.

Ни под облаком не свой, ни в траве.

А теперь вот пропадай без меня,

ты, не вымолвленный, чёрт побери,

отблеск выцветшего в пепел огня,

отсвет сделавшейся тьмою зари. 

 

 

* * *

 

Я отмерял семь раз. Но и семи

мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.

Престранный дух тогда во мне возник.

Случайным показалось окруженье.

Сто раз менялись планы у семьи.

Всё было смутно. Я и сам хотел

вообразить грядущее на миг,

но памятью жило воображенье…

 

Росла дощечка на кривом холме.

Там – красной краской: « …верный сын страны

Михеев Пётр на подступах к Москве

пал с именем отца …». Сухая ёлка

торчала единицею в уме.

Над пнём висели кисти бузины,

как флаги на семейном торжестве

отца и сына и святого долга.

 

В послевоенном этом уголке

я не бывал, небось, десяток лет,

но вопрошать Михеева Петра

о том о сём давно вошло в привычку:

как он глядит на то, что я – в тоске,

что – разлюбил и что за этим вслед

я вдруг за птицу синего пера

обычнейшую принял истеричку,

 

что оправдал заклятого врага,

что с бывшим другом на ножах давно!

Я понимал: Петру не до меня.

Я помнил: равнодушная природа…

Но, как в боку у рыбы острога,

привычка оставалась всё равно:

и в голосе Петра средь бела дня

я слышал вздох земли, как глас народа.

 

Происходило так не потому,

что он погиб, как истинный герой –

об этом я не знаю ничего, –

а правда эпитафий так условна.

Но мне всегда казалось, что ему

в его последней полночи сырой

так не хватило полдня одного,

чтоб испытать все чувства поголовно.

 

Но он зато другое испытал:

он слышал, как уже умолкла плоть,

когда душа, готовая к броску,

всю кровь свою переливает в разум.

Не потому ль судьёй моим он стал,

что, сам себя не в силах побороть,

я, всё узнавший на своем веку,

и жить, и воскресать хотел бы разом!

 

Так в том ли суть, чтобы склонять слова,

когда, небось, у каждой головы

свой судия в густой лежит траве:

признай судью, а приговор не спросит…

Какая нынче тихая листва!

И старичок, предмет глухой молвы,

на речке кружит головы плотве.

Каких людей по белу свету носит!..

 

* * *

 

Я очнулся от сна, потому что

хохотал за окошком Пушкин.

Он кричал, что у старого «хорьха»

сильно спущены задние шины,

стало быть, за шампанским Наташа

до обеда уже не поедет –

можно, стало быть, Блока читать ей,

не откладывая до заката.

 

Я не сразу о том догадался,

что смеётся хозяин избушки –

Журавлёв, воплотивший когда-то

в странном фильме невольника чести,

путешествующего в Арзрум.

 

Я приехал к Серёже Дрофенко

поудить с ним безумную рыбу,

налетавшую в приступе смеха

на нелепые наши крючки.

Я забыл, что он зять Журавлёва.

И с артистом ещё не знаком я.

 

Но лишь третьего дня старый ящик

мне по милости Госфильмофонда

показал позабытый шедевр.

Было видно до крайности плохо:

кинескоп был ровесник генсека.

Но со звуком не знал я проблем,

и внимал, как в шмелином Тифлисе

беззаботно, беспечно, бесстрашно

всё смеялся ребячливый Пушкин

и твердил благодарно: «Мадлоб!»*

 

Это было хорошее время!

Я имею в виду эту дачу,

а не русско-турецкую брань.

Сколько все мы смеялись: и Дмитрий

Николаич, и две его дочки

(из которых меньшая – Наташа),

и Серёжка, и я, и скворцы,

и рыбёшка из искристой Искры –

молодые плотвички, чей хохот

и беззвучен при снятье со снасти,

и загадочен – what does it mean?..**

 

Вот сидишь на траве у веранды –

из проёма оконного слышен

Пушкин, звонко читающий Блока

на закате имперской судьбы.

______________

*Мадлоб (груз.) – спасибо

** What does it mean? (англ.) – Что бы это значило?

 

* * *

 

Я уже не успею увидеть, как родная страна

поспешит позабыть столь любезные днесь имена,

а другим, тем, которые долго гнобила, гнала,

принесёт и букеты, и прочие знаки тепла.

Да, страна такова. Бедный, бедный её гражданин!

Перед ним календарь: красный цвет – это цвет именин.

Только – то ли спасителя Родины, то ли врага.

Ты минеям не больно-то верь, если жизнь дорога.

Что, учитель истории, скажешь ты ученику

про Шамиля, рубившего головы нам на скаку?

Чем потом объяснишь пацанам благосклонность царя,

что врага не угробил, спокойную старость даря?

Нет в политике правды хотя бы на десять минут.

Ты стоишь, потрясён и расстроен…Вот именно тут

обратись-ка к художнику, слушай, что скажет Толстой,

пред которым политик – напёрсточник жалкий, пустой.

Посоветуй-ка, что почитать им. Пусть лучше уж дни

над страницами «Хаджи-Мурата» проводят они.

 

* * *

 

Памяти писателя Б. В. Папаригопуло

 

Я хочу описать восприятие мая подростком.

Он не знает ещё, что и май – только месяц в году.

Но движение липы, взмывающей над перекрёстком,

он уже ощутил, и душе его – невмоготу…

 

Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.

Но, семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.

Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,

этой дивной латынью венчает паденье вериг...

 

Нет, покуда свежо. Но колышутся стёкла вдоль клиник,

а ещё потончают стволы, а ещё прилетит

слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,

в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.

 

Лёгкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой

подчеркнёт, что весна – прошлогодней весне не чета.

Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –

Фенимором и прерией веет её красота.

 

Фенимором! И ты, поспешающий за клопомором

до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски.

при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,

да ползут по просторам лишь майские только жуки!

 

Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча,

трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.

Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,

вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.

 

И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,

в махаоне на ставне погодинской тихой избы

вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек

и такая нехватка немедленных жестов судьбы...

 

Как его оценить: глубина безнадёжная, вздор ли

этот ветер, который я пью и в котором тону?..

Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле

лучше слова и музыки явит мне эту весну...

 

* * *

 

Я хочу пережить

то, что было со мной в прошлом веке.

Там и горы светились

и прыгали гордые реки.

И прекрасные девушки ждали меня

в тихом зале Некрасовской библиотеки.

 

Над моим институтом мохнатое солнце светило.

И в забытых подвалах в те дни

дожидались «светила»:

Юрка Визбор да Петька Фоменко, да Юрка Коваль –

чтоб из неслухов в гениев

Родина их превратила.

 

На потёртых диванах

бардачного вида и склада

«За искусство!» – вздымалось стаканы столичного яда.

Было нам до ковида в те годы ещё далеко.

А стране, между тем,

уж не так далеко до распада.

Как-то так получилось,

что знали мы точно и твёрдо

для родимой державы

мы люди не первого сорта.

Институту мы, правда, годились по бедности

для

удалой самодеятельности, для понта, для спорта.

 

Но считаться с державой

и странно, и глупо, и поздно.

Мы уйдём, как сказал бы Чухонцев,

«И разно, и розно».

Я сказал бы, вдогонку ему, что уже мы ушли.

Мы ушли. А подолгу прощаться в передней – несносно…

 

Альма матерь цвела. Именами изгоев форсила.

Те, о ком говорю я –

была в них отвага и сила…

Всё, что будет, уже, как ни жаль, не коснётся меня…

Я хочу испытать…

Я хочу испытать то, что было.

 

* * *

 

Я шёл вдоль Мойки никуда.

Блестела чёрная вода.

Протяжный мокрый парапет

порой руки моей касался.

Скользила под ногой плита.

Я шёл вдоль Мойки никуда,

и кто-то шёл за мною вслед –

не то он был, не то казался.

 

И в москвича свой тонкий яд

вливал, помедлив, Ленинград,

сбивая с мысли бытовой,

с прикидки будничной, житейской

на размышление о том,

что и дворец – он чей-то дом,

что трудно быт устроить свой,

в тени иглы Адмиралтейской,

 

что в пору павловских лосин

и в лавр расстриженных осин,

когда всё – дерзость, что не ложь,

эпохе гений был не нужен,

а десять-двадцать лет спустя

он сам собой возник, хотя

сравни эпохи

и поймёшь,

что он и этой не заслужен.

 

Из туч сквозил случайный свет.

И тот, кто шёл за мною вслед,

догнал – спросить, который час,

услышать голос в спящем граде,

сказать две фразы в тишине,

причём засевшие во мне:

был дивный стих одной из фраз,

другой: «Простите, Бога ради…»

 

Чудная милая страна!

Какая блажь заключена

в тумане тихом и густом,

какая страсть тебя снедает –

что в ночь на грани бытия

твои столкнутся сыновья

и первый думает о том,

кого второй во тьме читает!

 

Не им в распахнутых пальто

поэта осуждать за то,

что время выбрано не так, –

пусть в это верует тупица.

А он любил свой скорбный век,

как всякий смертный человек,

кому нужны и друг, и враг,

и вещая для спора птица.

 

Я шёл вдоль Мойки. Всякий раз

идя вдоль Мойки, вспомню вас,

случайный русский в темноте

у векового парапета.

И дом… И дождь… И блеск столба.

И только слово и судьба

в своей согласной наготе…

И всё… И до скончанья света…