Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Вольтеровское кресло № 17 (581) от 11 июня 2022 года

В пошатнувшемся мироздании

* * *

 

Посветлело как будто. И всё-таки он не исчез,

синий запах грозы перед тем, как ударит с небес.

 

И топорщится хвоя готовой к ненастью сосны,

для которой зима начинается прямо с весны.

 

Это свойство округи: она снисхожденья не ждёт.

Слишком долго ломался в столетиях ладожский лёд.

 

И при всех незатейливых нравах во все времена

жизнь берёзовых листьев была коротка и трудна.

 

Но рисковым аллюзиям этот стишок не чета.

Он всего лишь – о солнце, без коего нет ни черта –

 

только чёрточка чёрной скамьи над замшелой водой,

из столетья в столетье понуро жующий гнедой,

 

да взращённая всей этой жизнью нехитрой скрижаль –

от поэта, для чьих пары строчек и жизни не жаль.

 

* * *

 

Из твёрдых корешков доступных книг,

о коих потереться он не прочь,

мой кот предпочитает Гумилёва.

Случайно ль интерес к нему возник,

иль просто кот не в силах превозмочь

симпатию к фигуре зверолова?

 

Поэт не убивал их – он ловил

зверей: жирафа, носорога, льва –

и сохранял живыми в русских строчках.

Он, может, потому коту и мил,

что ямбов и анапестов молва

сродни урчанью душ в кошачьих ночках.

 

И хвост его летит, как серый дым.

И бьёт из глаз жёлто-зелёный свет.

И в доме мы, и никого нет кроме.

И друг на друга с ним глядим, глядим,

как будто оба чуем дикий след,

оставленный эпохой в этом томе.

 

* * *

 

Дома из розового кирпича.

Рассветный блик на черепице крыш.

Кыш, пара соек! Пусть горит свеча

каштана ближнего. Летите, кыш!

 

За древней церковью блестит вода.

По глади озера идут дожди.

Жизнь вроде прожита. Но иногда

так глупо кажется: всё впереди.

 

Ведь это было же: такой рассвет,

и то же озеро, и то гнездо.

А после – столько зим и столько лет,

но после этого, потом, не – до.

 

Неужто жизнь так влюблена в кольцо,

в колечко, в рондо, в круговой мотив?

Но вон же, в зеркале, твоё лицо,

не обещающее перспектив.

 

А ветер с озера – он так хорош.

Лови все выпады его, лови!

И будь я проклят, если эта дрожь –

от страха смертного, не от любви.

 

* * *

 

Утренний луч вприпрыжку бежит по ограде…

Хочешь забыть, что было вчера? Бога ради.

Но жёлтый куст предстаёт очевидцем дотошным.

То, что прошло, не намерено делаться прошлым.

 

Было во вторник, а в среду способно вернуться,

а через месяц внезапно тебе ухмыльнуться.

Кончено дело! Смирись с этой мыслью тупою.

Где бы ты ни был, а стыд твой повсюду с тобою.

 

Будь она проклята, эта плохая минута!

Крот и глухарь – вот кому ты завидуешь люто.

Видел. И слышал. И сделал себе вопреки…

Вот на пустынной веранде и пей от тоски.

 

* * *

 

Это редкое чувство в столице – ощущенье уюта.

Вот плывёт по столичному морю костромская каюта:

нет ни скани тебе красносельской, хохломы или гжели –

только фото эпохи, где жили ВЧК и Викжели.

Вот глядят друг на друга портреты – и куда от них деться? –

дед-чекист, истребивший как гидру тоже деда, путейца.

Напряжённо, конечно, глядят, но уже и без злости.

Что же злиться, когда вперемешку в Магадане их кости.

 

Почему в этом доме уютно – это просто загадка.

Разговор о любви, об искусстве, как в эпоху упадка.

Да, в нём есть и политике место, но – чуть-чуть, не настолько,

чтобы алая в хрупком стекле побелела настойка.

Наконец-то нормальные люди, бог ты мой, наконец-то!

Этот день всем эпохам венец… А надежный венец-то?

Вон у нашей сивиллы – Матвеевны, что в четвертом подъезде,

пять колод: ни червей, ни бубей – только пики да крести.

 

* * *

 

Похоже, бессмысленней вторника будет среда.

Пора закругляться, пора по домам, господа.

У всякого праздника есть свой законный исход.

Ну, близок закат. Но зато как хорош был восход!

Всё это – ещё не резон захлебнуться слезой.

Всё кончилось: СССР, ледники, мезозой.

И точка, которую надо поставить в конце –

конечно, сигнал для больших изменений в лице.

Но, право, и только. Финал же – он тем и хорош –

что больше тебя не бросает в нелепую дрожь:

как будет, чем кончится. Выход не найден, а дан…

Пора закругляться, пора. Собирай чемодан.

 

* * *

 

Я как все: я умирал, воскресал,

я терял и обретал на пути.

Почти всё, что я хотел, я сказал.

Вся печаль, ребята, в этом «почти».

Что прошляпил невеселый мой взор?

Полдень, полночь, материк, острова –

но ведь были промельк, просверк, зазор,

что ж для них-то не нашел я слова?

 

А теперь сижу, как сыч на суку,

непроявленный в своём естестве,

не поспевший и на длинном веку.

Ни под облаком не свой, ни в траве.

А теперь вот пропадай без меня,

ты, не вымолвленный, чёрт побери,

отблеск выцветшего в пепел огня,

отсвет сделавшейся тьмою зари. 

 

* * *

 

Три часа. А уже за окошком темно.

Может, просто ненастье декабрьское. Но

это всё же скорей положенье планет,

нет, не склонных сияньем нас баловать, нет.

 

Занавеска на сумрачном фоне окна

всё светлей. К ночи белой предстанет она.

Этот быстро густеющий мрак за окном,

что бы ни говорил, говорит об одном:

— Дыши без удержу! Дыши как молодой!

Глотай и день, и ночь, и вторник со средой,

и май с июнем, и смотри не парься зря,

что всё вдруг кончится ещё до сентября…

 

Так он нам говорит… Приблизительно так…

Что ж, наверно, он прав, этот будничный мрак.

Он и завтра придёт к нам и станет опять

повторять этот бред, повторять, повторять…

 

* * *

 

На глади озёрной в игре озорной

мы синюю лодку качали.

Я помню: к причалу сидел я спиной.

И друг мой рыдал на причале.

Ему было восемь. Он шлялся со мной.

Нам с девочкой было по десять.

На совесть свою я, мудак загребной,

прокол этот мог бы повесить…

 

А синяя лодка, другая, небось,

вот- вот отойдёт от причала.

Там мальчик и девочка. Те же? Да брось!

Ничто не начнётся сначала.

И чаячий непостижимый раздрай,

и в лодке счастливые дети…

А ты, если хочешь рыдать, то – рыдай,

как друг мой в минувшем столетье.

 

* * *

 

Я хочу пережить

то, что было со мной в прошлом веке.

Там и горы светились

и прыгали гордые реки.

И прекрасные девушки ждали меня

в тихом зале Некрасовской библиотеки.

 

Над моим институтом мохнатое солнце светило.

И в забытых подвалах в те дни

дожидались «светила»:

Юрка Визбор да Петька Фоменко, да Юрка Коваль –

чтоб из неслухов в гениев

Родина их превратила.

 

На потёртых диванах

бардачного вида и склада

«За искусство!» – вздымалось стаканы столичного яда.

Было нам до ковида в те годы ещё далеко.

А стране, между тем,

уж не так далеко до распада.

Как-то так получилось,

что знали мы точно и твёрдо

для родимой державы

мы люди не первого сорта.

Институту мы, правда, годились по бедности

для

удалой самодеятельности, для понта, для спорта.

 

Но считаться с державой

и странно, и глупо, и поздно.

Мы уйдём, как сказал бы Чухонцев,

«И разно, и розно».

Я сказал бы, вдогонку ему, что уже мы ушли.

Мы ушли. А подолгу прощаться в передней – несносно…

 

Альма матерь цвела. Именами изгоев форсила.

Те, о ком говорю я –

была в них отвага и сила…

Всё, что будет, уже, как ни жаль, не коснётся меня…

Я хочу испытать…

Я хочу испытать то, что было.

 

Грузинский танец

 

Николаю Свентицкому.

 

Красивей пары не сыскать на свете.

И где искать, не скажет вам никто:

аджарка Джулия из Кобулети

с метекским небожителем Дато.

Как траурная бабочка, вся в чёрном,

она летит чуть впереди него.

В нём, из живого камня иссечённом,

нет ничего от быта, ничего.

И дикие, неприбранные звуки –

не то в них радость, а не то – печаль.

Нет, что-то знают о любви дудуки,

Чего не знают скрипка и рояль.

 

Такой любви, какая перед нами,

Верона уступает без борьбы.

Кисть Джулии колышется – не знамя,

а белый флаг приятия судьбы.

Но кажется, партнёр дошёл до точки.

И Джулия становится бледней.

Судьба над нею встала на носочки,

чтоб на колени рухнуть перед ней.

О, Господи, у них такие лица,

так статен он, и так она хрупка!..

Свершится то, что и должно свершиться,

иначе мир не стоит и плевка.

 

Чем мы пред этой парой провинились,

что как со шкурой содранной стоим?..

Танцующие молча поклонились.

Уходят: он к своим, она к своим.

Случайно, вдруг возникшие партнёры,

впитавшие горячий дух земли,

в смешки, в подначки, в сплетни, в разговоры

без самой малой паузы ушли.

Питомцы неразгаданного юга,

они болтают, непонятны нам.

И нам неясно: а они друг друга

хотя бы знают хоть по именам?

 

Хотелось бы, чтоб дивным танцем этим

они пошли родам наперекор.

Но так и есть. Свободным этим детям

так близок жгучий свет долин и гор!

Свой путь у этих, я сказал бы – милых,

но слово жалко, как и все слова.

А шаг любви остановить не в силах

ни кровь, ни род… Покуда страсть жива.

Какой же правды я ищу в ответе?

Ведь весь мой поиск просто не вопрос

для Капулетти, что из Кобулети

и для Монтекки, что в Метеки рос.

 

* * *

 

А жизнь молчит, июнь за маем отпуская.

Кусок небес меж двух акаций – синь морская,

и листья ветки – словно вёсла на галере,

плывущей, сущей, но в иной, не нашей эре,

гребут, гребут. Но летний воздух – не вода.

гребцам до цели не добраться никогда.

 

Наверно, надо было жить смелей и проще.

Ты видишь, как живут деревья нашей рощи:

им наплевать, что цель гребцов недостижима,

они плывут от нас, от пыли, от режима.

Движенье – всё для них. Для истого гребца

что – финиш? Это только псевдоним конца.

 

Конец же, в сущности, бессмысленное слово.

Неважно, что за ним возникнет то, что ново,

а важно то, что мы на свете были, были,

куда-то двигались, неслись, летели, плыли.

И дерева – не помню их по именам –

по временам, по временам кивали нам.

 

* * *

 

Что за день, посмотри-ка в окно: ну и ну!

Там смятенье, там шторм, там волна на волну,

а над ними, о Господи, третья волна.

Но ведь море за тысячу вёрст от окна.

 

Это страсть, не припадок, не мелкий невроз –

эта ярость дубов и осин, и берёз.

Дышат бездной самой эти тёмные рвы

в проливной кутерьме разъярённой листвы.

 

И зелёные с бешенством катят валы.

И, похоже, колотит стволы о стволы.

И вверху электрический мощный заряд.

И воронье гнездо вдруг из куч – как снаряд.

 

Вот и явная жертва стихийного зла…

И, насытясь, стихия на убыль пошла.

Через час я пройду, всё дивясь, что живой,

под безмолвной – без волн и без молний – листвой.

 

Жёлтый лист на помятом блестит цветнике,

Словно крупный янтарь на прибрежном песке.

 

* * *

 

Похоже, что солнцу плевать на земные разборки…

Сосед мой пошёл уповать на прозренье в Нью-Йорке.

Другой мой сосед, почитатель сомнительных ников,

в который уж раз от хозяев очистил Чернигов

и сослепу карту всю красным покрыл – до Мадрида…

Растерянность, ненависть, злоба, тоска и обида –

пять чувств, наполняющих нас, а других нам не надо…

А солнце стоит. Две недели ещё до парада.

Как будут гореть под лучом аксельбанты и бляхи

у древнего Лобного места пройдя, у незыблемой плахи,

скрываясь поближе к воде, за Васильевским спуском,

в своём безупречном движенье, трагическом, русском.

 

* * *

 

Водка. Какая-то закусь на тёпленьком противне.

Траурный возле весёлого фото глазет…

Кто ты такой, чтобы мне заикаться о Родине,

выползень жёлтых экранов и серых газет?

 

Мне всё равно, что твой рот говорит о возмездии.

Молча за мальчика выпью и молча уйду…

Звёзды на небе всё те же. В далёком созвездии

я узнаю мне знакомую с детства звезду.

 

Мамин подарок. Ещё ни Газпрома, ни НАТО.

Сдан Мариуполь и Киев. Под Вязьмой – беда.

Только ковыль под телегою – Родина наша.

Только звезда над телегою – наша звезда.

 

Вот я смотрю на неё, как смотрел я и в давние,

будто когда-то приснившиеся времена.

Хочется, чтоб в пошатнувшемся вдруг мироздании,

место своё сохранила хотя бы она.

 

* * *

 

Вновь пушки чугуном по камушку,

по утлому жилью – огнём.

Прощайся, мать, крести Иванушку,

шинелька хилая на нём.

 

Вражда то с этими, то с этими.

Отпор, возмездие, набег…

О, вечная война с соседями,

да будь ты проклята навек!

 

Опять! Тогда чего же ради я

открыл беспомощный свой рот,

коль знаю, что моё проклятие

ни мальчугана не спасёт…

 

Ищи же, мать, глазами хмурыми

того, кто мнит, что он – Господь,

и путь открыл осколкам с пулями

сквозь человеческую плоть.

 

* * *

 

Горностай февраля промелькнул и пропал.

Птичьих стай в наших кронах не слышно пока.

Подмосковного неба тяжёлый опал

неподвижен в дешёвой оправе леска.

 

Человечества, вроде, нигде не видать.

Одинокой собаки невнятны следы.

Наступила естественная благодать –

час безлюдных свиданий земли и воды.

 

Вот в такие-то междусезонные дни

мне охота спросить у стихий невзначай:

может, я им мешаю, а может, они

и не видят меня: так, какой-то лишай.

 

В разговорах воды, и земли, и огня

моя просьба не больно-то и велика:

чтобы всё же учитывали меня,

малыша, и бывалого, и старика.

 

Я ведь так их любил иногда наблюдать,

даже и за огнём, если он не война.

Мне ведь так не хватило их – не передать!

Что ж я сетую: вот же – четверг! И весна!

 

* * *

 

Немой раздор берёзы и сосны.

Разнообразье снов в канун весны.

Апрель. А мы кому-нибудь должны,

что нас зовут себя готовить к лету?

Вся жизнь лишь подготовка. Жить когда?

Вот март прошёл и скрылся без следа.

А ведь блистательную пору эту

готовились мы встретить весь февраль.

И март – фуфло. И с февралём – беда.

Вы верили в счастливую примету,

что будет дивным май? Я – никогда…

 

Я пошутил. Пусть верно, что канун

прекраснее событья. Тот, кто юн,

ждёт звёздной ночи, да с десятком лун,

Он этой явью явно недоволен.

А мне приятен сложный мир ночной

с его неоднозначной глубиной

среди дерев, бойниц и колоколен.

Я столько раз был к жизни не готов.

Но я согласен: надо жить сейчас,

среди других племён, народов, рас,

среди святых и смертных, и скотов,

и этих, кто здоров, и тех, кто болен.

 

Я не готов ни ликовать, ни ныть.

Мне кажется порой: мы чья-то сыть.

А всё ж быть может (очень может быть!),

что жизнь лишь череда прекрасных мигов.

И, миф любя и принимая крест,

так хочется с иных причинных мест

взять да сорвать иной листочек фигов

и увидать: свободна от вранья,

она и так прекрасна жизнь твоя,

без революций, ломок и блицкригов.

 

* * *

 

Оседает в лужах снег растопленный.

Наступает март со всех сторон.

Мёртвый голубь с головой раздолбанной –

войсковая операция ворон.

 

А зима хранит остатки проседи,

детских лыжных, саночных утех.

Вот весна в тяжёлой роли осени

вышла и почуяла успех.

 

Но деревья дат не перепутали.

Глянь на их сквозную наготу.

Далеко до лета. Да и будет ли

это лето в нынешнем году?

 

Сам ли я, друзья ль мои в виновниках,

иль я просто за зиму устал –

кажется, что именно в Хамовниках

тайный временной сокрыт портал.

 

* * *

 

Да не лепо ли ны бяшеть, братия

начати старыми словесы

Март. Тяжёлая апатия.

От газетной полосы.

От того, что водка тёплая.

От того, что к дряблым мышцам не готов.

От того, что сводка – тёмная,

от названий осаждённых городов.

Вот ушли за поколеньем поколения,

кто в окопе, кто и – на скаку.

Первым древнерусским словом гения

оставалось «Слово о полку».

Не о стенах для охраны города,

не о фресках древних расписных –

о степи, что конницей распорота

да о хищных воронах степных.

Летопись, и вечная, и бренная,

ты каких загадок ни полна,

суть твоя – кровавая, военная.

Глянешь на страницу – там война.

О, русская земля…

 

Даже детский восторг,

счёт победного гейма

и любовь, и счастливые дни –

в сотне метров от линии Маннергейма

в двух шагах от немецкой брони.

И куда ни положит меня семья:

то ли здесь, в Переделкино,

то ль – на Ваганьково, к маме…

 

О, русская земля,

ты уже за холмами!

 

Ледостав Невы

 

Этот день далёк. Он приблизится к нам, когда

станет сумрачным льдом величественная вода,

и сюда вожаки не знающих кроля ворон

с петербургской примчат, ленинградской и прочих сторон.

Чаек, вроде бы, нет, этих злобных речных волчиц.

Плаваю я, пожалуй, прилично, но в остальном

в споре этих имперских, хоть одноглавых, птиц

я ближе к воронам, в их мрачном быту озорном.

 

Случайностей не дождёшься от стылой Невы.

Вот и зима сказала: иду на вы!

И со среды на четверг, как сказала, пришла

в декабрьскую полночь, неважно какого числа.

А чисел у этого города – тьма! И каких!

Правда, печальных больше. Но не об этом речь.

Вот каменный сфинкс залаял, чужой у сараев складских.

Но лай одинокого сфинкса надолго не может отвлечь.

 

Недвижны и петербургские вежливые мосты,

и дерзкая роскошь набережных с примесью нищеты.

Это город бесед о прошлом и других опасных бесед

и каморок будущих нобелевцев, не гасящих в уборных свет.

«Аврора» охотно подчиняется мёртвому рулю.

Стоит, как ответчик в судилище. Но не вижу истца.

Я не знаю этого города. Я просто его люблю,

как любит сынок удачливый запутавшегося отца.

 

Межсезонье

 

Снег перестал. Дождю покуда рано.

У межсезонья нет своих примет.

И с моего окошка, как с экрана,

ещё не сходит чёрно-белый цвет.

И на экране не скрипят ворота,

качаясь на петле от ветерка.

И Верою Холодною ворона

раскрыла рот, но он немой пока.

 

Вот-вот придёт такое время года,

когда не торопясь, а чаще – вдруг

бесцветная умолкшая природа

опять себе вернёт и цвет, и звук.

И красногрудый громкий и зобастый

снегирь вдруг засвистит в моё окно.

И мне цветной озвученный блокбастер

с утра начнёт показывать оно.

 

И я вопьюсь в окошко, уповая

на случай, как ведётся на Руси,

что это просто пьеса бытовая,

не мелодрама, Боже упаси.

 

* * *

 

То ли устала, видать, голова,

то ли болезнь без леченья я выносил,

что ж это я повторяю слова:

замысел, умысел, промысел, вымысел.

Это когда-то, ещё вчетвером,

строя бывалых писательских выжиг,

мы хохотали всем юным нутром

над заголовками будущих книжек.

Каждый потом издавался, как мог,

кто-то и полным собраньем разжился.

Но ни один за немаленький срок

так свою книгу назвать не решился.

Может, и зря, ведь соблазн был велик.

Каждое имя над ухом дышало.

И ни одна из написанных книг

сходства с отвергнутым не избежала.

Ибо, как спесь свою ни весели,

в нашем труде так сплелись изначально

замысел, вымысел, умысел и

всё-таки промысел, как ни печально.