АЗ

К 90-летию Анатолия Зверева

 

Толя Зверев. Художник. Известнейший.

Нет, скорее всего – знаменитый. Так и было – в далёкие годы. Так и есть – всем понятно – теперь. Так и будет – в грядущем. Чудеснейший. Узаконенный. Именитый. С обретённой толикой свободы. С бесконечным шлейфом потерь.

Зверев был человек многогранный. Как стакан, привычный, гранёный, из которого он пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные вроде напитки.

Словно ясный кристалл, магический, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил как пел.

 

…«Выставка Анатолия Зверева в залах Фонда культуры, недавно прошедшая с таким небывалым успехом, открыла широкому зрителю художника очень яркого, уникального дарования, трагической, сложной судьбы...»

Так, не особенно рьяно стараясь преодолеть приевшуюся инерцию пресловутой эпохи застоя, можно было бы мне начать – не сейчас, в двадцать первом столетии, в дни прозрений и гроз, но – когда-то.

Но довольно, пожалуй, отписок. И – канцелярских «галочек», «птичек», отнюдь не певчих. Нам теперь не до них.

Шаблоны, скучные схемы, стереотипно-приторные, слишком уж закруглённые и толком впрямь ни о чём не говорящие фразы нас, кое в чём разобравшихся и отчасти прозревших, сегодня никак не могут устроить.

Так ли уж та, давнишняя выставка, после которой было и вдосталь других, Зверева всем – «открыла»?

Почему, скажите, – с таким чудовищным запозданием?

 

Смело могу сегодня утверждать без всякого пафоса, что Зверев давным-давно, ещё в полнокровной, нищей молодости своей достиг настоящей славы, десятилетиями, полными самых разных, зачастую полярных, событий, жил в лучах этой очень особенной, притягательной прежде всего самой своей фантастичностью, небывалостью, странностью, нет, сказочностью, да и только, несомненной, прекрасной сказочностью, очень русской, домашней, славы – на фоне внешне почти беспросветной, убогой жизни, нередкой нужды, запретов, гонений, сплошных бездомиц.

В этом была несомненная, с долгим эхом, явная мания. В этом была какая-то необъяснимая магия.

Во всяком случае, ореол подвижника, да и только, героя, вне всяких сомнений, и даже, бери повыше, крупнее, размашистей, мученика, по чисто российским понятиям, отчётливо, так, что все при некотором желании, могли его разглядеть, виделся встарь над карими, необычайно умными зверевскими глазами, над широким, с твёрдою костью, с тонкой кожей, морщинистым лбом, над взлохмаченной, круглой, массивной головой, над всей его крепкой, кряжистой, узловатой, но ладной, подвижной фигурой, вовсе не городского, столичного человека, но тамбовского по природе, от почвы своей, крестьянина, – и это было ещё давно, при жизни художника.

 

И куда бы ни приходил он, что-то сразу вокруг менялось, как бы свет появлялся во мгле, свет, отчётливо различимый, как бы некий не очень понятный, но реальный, давно существующий здесь, в округе, и там, в пространстве, странноватый источник света оказывался почему-то близко, буквально рядом, вот здесь, не во сне, наяву, в яви нашей и в жизни всеобщей, невесёлой, непостижимой, небывалой, но всё же нашей, той, что всем нам была дана в отшумевшие времена, и тогда уже поневоле, самым что ни на есть привычным, скажем так, естественным, но вместе с тем и сказочным образом, внимание окружающих концентрировалось на Звереве, хотя, замечу сознательно, поскольку вот это и важно, сам он не прилагал к этому ровным счётом никаких, даже малых, пустяшных, даже крохотных самых усилий.

Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну а может быть, всё же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя.

 

Ценность работ Зверева осознавалась многими, – всеми почти современниками, пожалуй, – уже давно. Ценность эта – особая. Ценность – неравноценная. Пёстрая. Даже сумбурная. Но – целостная. Уникальная. В единстве разных работ – шедевров и проходных, набросочных, торопливых, случайных – да всё же зверевских. В любой почеркушке, в любом штрихе, акценте, слиянии линий и пятен броских – знак: рисовал – Зверев.

Попаданий в десятку, в яблочко, удач – великое множество. Промежуточных, второстепенных или третьестепенных даже, для заработка, работ – неизмеримо больше. Но в любых работах – лицо. И, конечно же, мастерский почерк. Просчёты? Ещё неизвестно – просчёты ли. Кто его знает! Время придёт – разберутся: что это? Вдруг – новизна?

Прозренья его – вне школ. Вне течений. Вне категорий. Загадки его – надолго.

Удачи его – на века.

Ценность работ Зверева – ценность любви. И надежды. Ценность веры. Всегдашняя. Мудрости ценность земной. Была она прежде – крамольной. Сейчас она, право, бесспорна.

 

Зарубежные поначалу, а потом и уже проходившие кое-где, с непременными сложностями, при советской-то власти, с трудом, но зато во пределах отечества, дома вроде бы – и опять зарубежные, Бог знает где и зачем, поди разберись в этом неумолимом движенье, в этом рвенье творений к зрителям, в этой тяге их к путешествиям по планете, по дальним странам, зверевские, привлекавшие внимание общее, выставки, как правило, становились ярчайшими проявлениями русской культуры, событиями первостепенной важности.

Каталоги, журналы, альбомы с репродуцированными на страницах этих изданий зверевскими работами передавались из рук в руки другие, и далее, по всей богемной Москве, по кругу, по эстафете.

Число таких публикаций с трудом поддаётся контролю.

И уж вовсе обезоруживает приверженцев канцелярских, что ли, почти бухгалтерских, с учётом чернильным, строгостей в жизни людской и в творчестве, буйное, дерзкое, гордое, вольнолюбивое, скифское, впрямь по Блоку, представьте, русское, с русским духом, с душою русскою, в лучшем смысле, тьму побеждающее, светоносное, разом презревшее всяческие границы и рамки, победное шествие зверевских славных работ по всему подлунному,  полному самых диких противоречий и бессчётных сложностей, миру, которое, не сомневаюсь ни на секунду в этом, не остановить никогда.

И не надо, вовсе не надо быть семи пресловутых, из присказки, всем известной, пядей во лбу, чтобы, даже не всё понимая или пусть не всё принимая, не видеть в Звереве редкостного, могучего, уникального, неповторимого мастера.

И нечего с придыханием, с замиранием сердца, с привычным для кое-кого запозданием, наивно и долго дивиться прозорливости удивительной немалого, кстати, числа вполне достойных людей на родине и в зарубежье, будь то Фальк, ещё на заре зверевского, экспрессивного, максималистского творчества решительно всем сказавший, что такие вот колористы рождаются раз в столетие, или вовсе уж знаменитый, сверхизвестнейший Пикассо, считавший русского Зверева лучшим, следует помнить эти слова, рисовальщиком двадцатого бурного века, или замечательный по-своему наш, московский коллекционер Георгий Дионисович Костаки, долгими годами собиравший, увлечённо и целенаправленно, зверевские разные работы: живопись, гуаши, акварели, серии стремительных рисунков; даже в пору трудную, спасавший их, своих любимцев, из огня, из горящей, кем-то подожжённой дачи выносивший их, рискуя жизнью и здоровьем, помогавший любимому художнику деньгами, много сил отдавший для серьёзной пропаганды творчества его везде, где можно было сделать это, в отечестве у нас и за границей, везде, где знали зверевское имя, бесспорно, звёздное, как нынче говорят;

или наши славные сограждане, современники, ценители художника, из более чем скромных, минимальных по-нашенски, точнее, по-советски, своих зарплат, скорей подачек жалких от государства, так, на пропитанье, для нищенского, встарь, существованья, в порыве жертвенном, сплошь из любви к искусству, запретному, желанному, родному, выкраивавшие в ущерб себе, что делать, столь же скромные, по силам и по возможностям своим тогдашним, слишком ничтожным, смехотворным, но, увы, всё время оставлявшие прорехи в семейном незначительном бюджете, поистине мистические суммы, чтоб наконец опять приобрести то зверевскую чудо-акварель, то простенький рисунок (впрочем, знайте, малоимущим сам художник шёл навстречу и обычно уступал их за чисто символическую цену или охотно, искренне, порою сознательно, поклонникам дарил);

или же иные собиратели, иностранцы, страстные любители авангарда нашего, искавшие здесь, в России, щедрой на таланты, сказочной поистине стране, для пополнения и украшения своих коллекций, видимо, немалых, работы Зверева, да, именно его, – 

все эти десятки тысяч жителей самых разных городов и стран больше трёх десятилетий, то есть времени, когда творил художник, делали единое и важное, доброе в своей основе дело: сберегали малые частицы жаркого, великого огня.

Ибо у Зверева был не просто большой, даже очень большой талант, но, пожалуй, природный, народный гений. Ибо жил он так щедро, стремительно и открыто, что у него просто не оставалось времени для того, чтобы выкраивать что-то меркантильное, деловое, из своей дарованной свыше щедрости, крохоборничать, прикидывать, как там лучше, мудрствовать этак лукаво, да и ни сам характер, ни творческие установки, ни жизненная, не железная, но стальная буквально, твёрдая, только так, и всё тут, позиция не позволили бы унизиться до скупости, до расчётливости, до праздного состригания купонов, до нарочитого утаивания энергии, до нелепейшей экономии своих неизменно праздничных выплесков и полётов или пошлой торговли ими.

 

Зверев сиял годами на отечественном небосклоне звездою слишком уж яркой, первой величины, и это прекрасно, давно и отчётливо понимали художники всех возрастов, и школ, и любых направлений.

С натяжкой можно считать феноменальную, мощную, безграничную живопись Зверева только лишь авангардом. Прирождённый новатор, лидер, неутомимый труженик, он, уходя вперёд, чтил, между тем, традиции. Его многогранность, ярость, кротость, полифоничность, гибкость, разносторонность – от избытка клокочущих сил.

По всей своей сущности, всей природе сердца, души, зрения, слуха, дара, чутья, человек Возрождения, он и тянулся всегда к мастерам высокого ранга, решительно раздвигая, как пришлось, временные пласты.

Русская иконопись, фреска – были великой, страстной, неугасающей, пылкой его любовью.

Равнялся он, например, на Леонардо да Винчи. И в этом, заметим, не было никакой совершенно позы. Он был всегда уважителен к предшественникам своим, понимал, как никто, всё значение преемственности, хорошего учения, настоящей, полноценной, серьёзной школы.

 

Я помню, с каким восторгом и восхищением искренним говорил мне порою о Звереве в середине шестидесятых великий акварелист, мастер дивный, волшебник, труженик, мэтр, затворник давнишний, Артур Владимирович Фонвизин.

Глаза его – сквозь очки – вспыхивали огнём, озорным и каким-то детским, восторженным, добрым, лучистым. На лбу его появлялись весёлые, лёгкие складки. Улыбка вдруг возникала – разом, сама собою. Руки его совершали таинственные движения. Во всей фигуре художника появлялась молодцеватость. Он расправлял плечи. Он – молодел, хорошел. Он говорил – и слова его звучали в пространстве тесной московской комнаты музыкой молодости и силы.

Помню и высочайшие – «пять с плюсом», «художник – блеск!» – от сердца идущие отзывы Зверева о Фонвизине. Подобных примеров, поверьте, предостаточно. Приводить их здесь нет особого смысла. Что было – то было встарь.

 

О своих друзьях, современниках, соратниках по искусству – о нынешней «старой гвардии» авангардной, российской, – Свешникове, корешах своих давних Немухине, Плавинском и Харитонове, о Яковлеве и Пятницком, Ворошилове и Беленке, и некоторых других – он везде и всегда отзывался с подчёркнутым уважением, даже порой с пиететом.

Себя он воспринимал как одного из блестящей плеяды художников наших. То есть – среди своих.

И намеренное выдвигание колоритной своей фигуры кем-нибудь из богемных умников-знатоков на передний план нередко, вмиг ощетинясь, походя на ежа сердитого, подавлял своим же немалым, заметим, авторитетом. Зная себе прекрасно цену, он не кичился собственной, несомненной для многих вокруг, значительностью.

Если его начинали усиленно где-то хвалить, предпочитал сразу перевести разговор на другую, нейтральную, тему, с блеском шутил, частенько, без всяческих церемоний, брал в руки первый попавшийся лист бумаги, любой, какая нашлась у хозяев, школьную, любимую им акварель и кисточку, хоть одну, или что-нибудь там ещё, карандаши цветные, допустим, или сангину, или тушь, а то и чернила, и мгновенно «увековечивал» голосистых своих приверженцев, тем самым тут же, немедленно, приглушая их похвалы, а ежели посмотреть поглубже, внимательней, в корень, тем самым решительно, властно расставляя точки над «и».

Внешняя, традиционная для многих когда-то, ставшая образом жизни, богемность была у Зверева маской. Мозг его был постоянно как бы настроен на самые высокие, недостижимые для прочих людей, частоты. Он улавливал волны и токи особенные, космические. Он чувствовал ритмы вселенские. И – земные впитывал ритмы.

Он был чрезвычайно умён. По-крестьянски? По-простонародному? Пусть и так. И не только – так.

Зверев, как и всегда, по-своему, необычно, пусть и слегка сумбурно, да всё-таки великолепно, знал, действительно знал живопись мировую и литературу, особенно русскую, им любимую.

Знания эти, дремлющие, нерастраченные, подспудные, скрытые там до поры, обнаруживались непредвиденно и бурно, и на собеседника обрушивался каскад парадоксов, сопоставлений, цитат, параллелей, острых, с юмором, с прибаутками, едких соображений. Знания эти – не результат учёбы систематической. Скорее, это действительный факт одарённости фантастической.

 

Зверев под настроение, неизменно по вдохновению, не регулярно, порывами, но достаточно часто писал весьма сумбурные, впрочем, как ещё поглядеть на это, если были в сумбуре блёстки восхитительных попаданий, наблюдений точнейших, нотки грусти, нежности и любви, нет, скорее напевов стройных и гармоний разнообразных рой, пчелиный ли, человечий ли, оркестровый подспудный гул, голоса природы, зовущие к постижению тайн извечных, отголоски знакомых строк и услышанных разговоров, корневое переплетенье звуков, смыслов, игра, как в детстве, с каждым слогом и словом всяким, в поле зренья, в области слуха, трезвость мысли, смятенье чувств, изумление и восторг, всё, что дорого, всё, что свято, всё, что празднично и крылато в жизни этой, и потому-то замечательные, по-своему чудеснейшие стихи, по редкостной раскрепощённости и ведической чистоте близкие разве что к хлебниковским.

Вспоминаю весну, далёкую и такую близкую, семьдесят четвёртого года, Сретенку, с миром своим, таинственным для меня, московским, холмистым, блаженным, непредсказуемым, пронизанную насквозь влажным, напористым ветром, переполненную воробьиным неумолкающим щебетом, и небо синее, в космах белых и сизоватых, летящих на юг облаков, и сретенские, характерные, традиционные, видимо, для мира здешнего, частые, в обе стороны от основной улицы разбегающиеся, тесно, теснее некуда, застроенные переулки, и дом в одном из таких, давным-давно обжитых, можно сказать – домашних, во всяком случае – чем-то близких душе, переулков, и в этом доме – квартиру, конечно же – коммунальную, и комнату в этой квартире, и в комнате – Надю Сдельникову, художницу, славную женщину, с глазами как тёмные вишни, полугречанку-полумордовку, с гремучей смесью совершенно полярных кровей, широколицую, милую, редкого обаяния, да и ума, затворницу, сдержанную, но со взрывчатостью где-то внутри, талантливую труженицу, путешественницу – по самым глухим краям страны, себя находящую – в светлом и тихом творчестве, внимательную к современникам, добрую той добротой, что часто граничит с жертвенностью, отзывчивую и чуткую, с улыбкою неизменною встречающую гостей, решивших вдруг навестить её, и вошедших в Надину, с окном во всю стену, комнату, с огромным, во всю длину, столом, с деревянным ангелом в сторонке, в углу, а там – на стенах – что это? – графика? – на больших, в половину ватманского, листах, с арабесками, с росчерками, – зверевские стихи.

Стихотворения – изо-творения.

Помню одно из них.

 

СИРЕНЬ

 

– В саду, в тени, буквально в гуще самой, сидела в чёрном – чёрная краса. Коса – упала. У куста – уста чуть блёклых губ мечтательницы странной. Дух чародеев, дух весны, дух грусти и любви-печали, и небо – синее – в сиреневом цвету. Открыты взоры на – ту-ту! – сирена дикая... Душа – ушла. Неизъяснимая щемила грусть-тоска. И, закусив букет волос своих, она писала тихой живописью стих. Вы – узнаёте их? В саду цвела сирень – у них.

 

В гуще тех же, нескладных, бездомных, несравненных семидесятых, бывало, показывал мне Зверев свои хранившиеся у «старухи» Оксаны Михайловны Синяковой, вдовы Асеева, да к тому же и страстной Толиной многолетней серьёзной любви, – целыми грудами, плотными, слежавшимися, запылившимися кипами, накопившимися в асеевском кабинете, записанные вдохновенно в толстых общих тетрадях, бессчётные стихотворения и эпические поэмы.

И не просто показывал, то есть давал почитать с листа, но ещё и читал их – охотно, увлечённо, читал помногу.

Получалось это – читать свои собственные писания – у него, человека орфического, артистичного, игрового, живого, пленительно творческого, надо сказать, замечательно.

До сих пор слышу Толин – в ритмах, чуемых им так, как следует, верно, хребтом, – хрипловатый, с грустинкою, но вдохновенный, с лукавинкой, но и с певческим лиризмом, взволнованный голос.

 

До сих пор, представьте себе, тексты зверевские не собраны, раскиданы по различным, порою случайным домам. В некоторых местах, до поры до времени, видимо, хранятся они большими, слежавшимися скоплениями. Там ими плотно забиты внушительные чемоданы. Там, где-нибудь, в столице, посреди междувременья нынешнего, тексты эти безмолвствуют – в точности как народ наш в той, хорошо всем известной давней пушкинской драме. Ждут своего часа. Могли бы – заговорить.

Зверев писал и прозу. В том числе и художественную. И даже, что показательно, приключенческую, фантастическую. Не удивительно. Жизнь его – была полна приключений. Жизнь его – (житие?) – была сплошною фантастикой.

Что до художеств, то налицо все они, перед вами.

Художественная натура.

Художественная судьба.

Зверев оставил потомкам единственные в своём роде, тоже художественные, приключенческие, фантастические, так я скажу, потому что читаешь их, не отрываясь, поскольку они всегда интересно, ярко написаны, провидческие, мистические, с ёрничеством, перемешанным с прозрениями, трактаты по вопросам важнейшим искусства.

Говоря по возможности проще, много чего, слава Богу, человек небывалый этот за жизнь свою написал. Кто когда-нибудь соберёт эти зверевские писания? Кто издаст их когда-нибудь? Сделать это – подвиг. Серьёзный. Человеческий подвиг. Творческий. Прочитают ли наконец всё, что было создано Зверевым?

 

Интуит, возможно и маг, несравненный импровизатор, вопреки бессмыслице быта и жестокостям всем режима, дороживший своими дивными озарениями, влекомый упоительными наитиями, он, мятежный, одновременно выделялся во всей богеме, в той художнической среде, где известен был, как никто, здравым, ясным, я бы сказал – самым что ни на есть исконным, русским, крепким, крестьянским, врождённым, словом, сызмальства, максимально приближённым к почве мышлением.

Был художник необычайно, как-то истово проницателен. Был по-своему благороден, по-хорошему, просто, честен. Многократно, а не единожды совершал не просто решительные, но почти для других невозможные по чутью, по наитью, поступки. Уверен, что был он способен и на подвиг. Особый. Свой. Да, собственно, всё его творчество и было таким вот подвигом, настоящим, неповторимым, иначе теперь не скажешь.

 

Анатолий, для всех нас Толя, по батюшке Тимофеевич, Зверев, Зверь, как его называли, (вспомним подпись его – АЗ – всем известную ныне), родился в ноябре тридцать первого года в Москве, в беднейшей семье переселенцев с Тамбовщины.

Занимался в детской художественной, поминаемой им с любовью, неизменной и верной студии, вот ведь где, при Дворце пионеров.

Из училища, где хотел на художника обучиться, несмотря на явный талант, был с неслыханным треском изгнан. Обучился – на маляра. И работал себе – маляром. Да где он только и кем в молодости не работал!..

Известность его, а вскоре и слава, достаточно громкая, стремительно стали расти с тех пор, как в году, незабвенном для всех, пятьдесят седьмом, во время разбушевавшегося по старушке-Москве фестиваля молодёжи разноплемённой и студентов, он получил за минуту буквально какую-то вдохновенно, в порыве дерзком и прекрасном, намалевав с маху фирменный свой шедевр, не какую-нибудь, а первую, то есть очень серьёзную, премию на международном конкурсе художников молодых, (куда он забрёл случайно, поскольку намеревался попить пивка, по традиции, летом, на ВДНХ, а вовсе не рисовать), вручённую тут же ему потрясённым вконец Сикейросом.

В ту пору, в конце лирических советских пятидесятых в Сокольниках, на природе, на пленэре, как выражались импрессионисты-французы, средь птичьего звонкого пения и шелеста листьев зелёных, ларьков пивных, павильонов с мороженым, аттракционов, прудов с водой застоявшейся, слонявшихся по дорожкам граждан, слегка разомлевших от выпитого алкоголя и свежего чистого воздуха, Зверева можно было при некотором желании увидеть вовсе не праздным, но рисующим одержимо пейзажи окрестные масляными красками, не на холсте, не на картоне вовсе, но на обычных газетах, акварелью же – на обёрточной, выпрошенной в магазине, бумаге, грубой, но прочной, по причине простой, потому что на нужные материалы у художника не было средств.

Зверевская энергия, творческая, клокочущая, требовала немедленного, тут же, сейчас, выхода.

Там-то, в просторных Сокольниках, прогуливаясь неспешно, его и увидел однажды, и увиденному изумился, человек по фамилии Румнев, тонкий знаток искусств. И – познакомился с Толей. И – вывел художника в свет. В люди вывел. Представил другим знатокам в Москве. Зверев, само собою, произвёл мгновенно фурор. Впрочем, было чему и кому тогда удивляться.

 

Дар? Несомненный. Щедрый. Даже, возможно, гений.

Сгусток энергетический порывов и дерзновений.

Открытие! Чудо! Событие! Герой! Сама новизна!

(Сокольническая закваска. Школа – на все времена.)

Вот с этого всё когда-то – надолго – и началось.

Время рванулось к имени – и впору ему пришлось.

 

Неистовая работа, единственная забота и отрада, не прекращалась ни на час, ни на миг, никогда. Известнейший из известных с годами, с ростом своей славы, уже мировой, Зверев не превратился в мэтра, был прост в общении, обострённо внимателен к людям.

Видимо, никогда уже не удастся восстановить целостной, общей картины, ни за что уже не собрать в отечественных музеях лучшее из бесчисленных, чередою прошедших сквозь время, зверевских звёздных периодов. Своими работами он успел населить не только родную державу, но весь, полагаю, земной шар.

Умер художник зимой, в декабре заснеженном восемьдесят шестого года, в своей квартире, в Свиблове-Гиблове. На его могиле друзья установили вскоре простой деревянный крест с надписью: «Царь славы».

Творчеству своему Зверев навек даровал свет золотой души русской – а с ним и бессмертие.

 

На этом поставим… Точку?

Нет. Что же? Тире? Двоеточие?

А может быть, многоточие?

Поставим такой вот знак – – –   

 

Всё это – лишь цветочки.

Ягодки же – «и прочее».

Тексты, до слов охочие.

Будет, пожалуй, – так.

 

Владимир Алейников

 

Иллюстрации:

фотографии из личного архива автора и работы Анатолия Зверева.