Владимир Алейников

Владимир Алейников

Новый Монтень № 22 (622) от 1 сентября 2023 года

Крым (часть 2)

Часть 1 в № 20 (620)

 

2

 

...Мы поехали в Крым, поехали в Крым – зимой!

Мы поехали в Крым – на юг, оказались – во сне ли, в сказке ли, но уж точно – не там, где должно было солнце греть и цветы в тепле распускаться и благоухать, – нет, конечно – в раю, конечно –  в благодатном краю, и всё же – в непривычной среде, где, кроме солнца, моря, тепла и света, здесь присутствовал всюду – снег.

Снег – в горах и на перевалах, на дорогах и на тропинках, на скамейках, на крышах, на листьях жёстких, сухо хрустящих пальм, снег – совсем не холодный, влажный, кратковременный, рыхловатый, залетевший сюда случайно, понимающий, что растает, обречённый, но всё же – снег.

Но над снегом – сияло солнце.

Ну а с ним – приходило тепло.

Весь южный берег Крыма дивился такой вот двойственности: сочетанию здесь, у моря, в дни февральские, вроде бы холода, но за холодом – и тепла.

Сияли, слепили глаза нестерпимой своей белизной, ещё более резкой, пронзительной на фоне голубоватого, с уносимыми в разные стороны налетавшим внезапно ветром клочковатыми облаками, наподобие купола вставшего над горами, над морем, над городом, широко вокруг расплескавшегося, вольготно вверху раскинувшегося, бездонного, глубочайшего, холодного зимнего неба – высокие, вроде конусов, пирамид, готических башен, то со сглаженными, то с угластыми, причудливо, словно по прихоти незримого, властного мастера, создателя невероятной природной архитектуры, изломанными очертаниями, недоступные, отдалённые от моря и от людей, как-то слишком уж обособленно существующие, независимые, долговечные и привычные человечьему взгляду вершины.

Много выпало снега в горах. Вот поэтому, видно, и шли, устремляясь туда, вперёд, вверх, всё выше и выше, в горы, кто –  весёлыми, шумными стайками, кто – привычно поодиночке,  кто – счастливыми, дружными парами, кто – большими, с песнями, шутками и раскатистым смехом, компаниями, шли и ехали все, стараясь поскорее добраться до нужных, хорошо им известных мест, люди разного, от молодого до вполне почтенного возраста, симпатичные, бодрые, свежие, с настроением явно приподнятым, в спортивных костюмах и шапочках, с лыжами в крепких руках, спешили, все вместе, в горы – чтобы там покататься на лыжах. А оттуда, с гор, возвращались вниз уже предостаточно, вдосталь накатавшиеся на лыжах и крымчане, местные жители, и приезжие, здесь, по традиции, отдыхающие зимой.

И это была – Ялта.

И это был – город у моря.

Колоритный, южный, просторный, ставший зимним на время, порт. Загорающийся вечерами, как цветок небывалый, маяк. Молчаливым ответом дремлющий на вопросы стихии мол. Опустевшие, тихие пирсы. И, конечно же, – белые чайки, всюду – чайки, кричащие чайки, обязательно, всенепременно – неизменные белые чайки. И, само собой, – корабли. И дома. И витрины. И набережная. И деревья на ней. И – парки, все, с уступами и террасами, и аллеями, и беседками, и растениями, и лестницами. И – всё выше и выше, в гору, влево, вправо, широкими ярусами, бесконечным амфитеатром, сном, виденьем, раденьем, – город.

Зимний шторм гулял по разбухшему, потемневшему, беспокойному, всё – броженье, бурленье, властное, роковое, крутое, – морю.

Огромные, сильные волны ударялись с размаху о берег, вставали витыми, извилистыми, пружинистыми столбами, переплёскивались через набережную, бились в мокрые стёкла витрин магазинов, хлестали по окнам, обрушивались на асфальт, растекаясь потоками быстрыми по нему, шипя, клокоча, завихряясь, вращаясь и пенясь.

В воздухе, полном влаги, стоял неустанный, ровный, грозный, тревожный гул.

Налетающий ветер гнул и раскачивал кроны деревьев.

Люди же, между тем, жили своей, приморской, крымской, средьзимней жизнью, ни о чём таком, что могло бы потревожить их, не волнуясь, ни о чём таком, что могло бы испугать их, не беспокоясь: ну подумаешь, страсти-мордасти! – ничего не случилось особенного, и всего-то навсего – шторм.

Но для нас это было – в диковину.

Мы бродили вдвоём с женой, зачарованные, по набережной, неотрывно глядя на море.

Я однажды рискнул, спустился чуть пониже, поближе к воде,  – и едва успел отскочить, а потом побежал оттуда, сломя голову, тем и спасся: миг ещё – и был бы накрыт ледяным, солёным потоком взмывшей вверх и метнувшейся вниз черноморской, февральской волны.

Получилось, вдруг, поневоле, небольшое, но всё же опасное, раз уж правде смотреть в глаза, непредвиденное приключение.

Волна огромная всё-таки успела забрызгать меня, но я, храбрясь, разумеется, держась молодцом и дивуясь разгулу стихии, старался просто не обращать, по-геройски, на это внимания.

Ялта была, по сравнению с летом, почти безлюдной. Редкие отдыхающие слонялись по мокрой набережной, сидели в открытых зимой недорогих кафе. Те, кто имели такую возможность, шли в рестораны. Оттуда наружу, к нам, вырывалась громкая музыка. И она мне тоже казалась какой-то слишком уж зимней, обособленной, существующей в эту холодную пору года как-то по-новому, отдельно от всех и всего, так, что вполне было можно сказать о ней или хотя бы исподволь просто подумать: живёт сама по себе.

Жила – сама по себе – как привыкла зимой – и Ялта: внутренней жизнью своей, от нас и не только от нас до поры до времени скрытой – там, под покровом – снега ли, неба ли, может – и вечера, ну а за вечером – ночи, вся – в ожиданье тепла.

Потом была – тоже зимняя – Алупка, с её пустынным парком, прибрежными скалами и с Воронцовским дворцом. Был Мисхор. Ореанда. Ливадия. Был Гурзуф. И потом – шоссе. И – заснеженный Симферополь. Был вокзал. И знакомый поезд. И покачиванье вагона. И зима за мутными окнами. И дорога, когда так ясно начинаю я мыслить, чувствовать. И стихи, записать которые лень порою сквозь полудрёму-полуявь. И огни степные. Возвращение – в Кривой Рог. Ну, приехали. Так скорее – в дом родительский. Там – гнездовье. Там – уют, и покой, и воля. Там тепло. Там светло. Там – творчество. А потом уж будет – Москва... 

 

3

 

...Мы поехали в Крым, поехали в Крым – летом.

Из Кривого Рога, на поезде, мы с женою моей Наташей,  ну а с нами чудесный отец мой, да ещё и младший мой брат, приехали в Симферополь, пересели на электричку – и вот мы уже в Севастополе.  

 

Город морской. Бухты. Военные корабли.

По-гречески – город Славы. 

Мы бродили по улицам, праздничным, нам казалось, прибрежным, гриновским,  зурбаганским, пахнущим плещущимся где-то рядом, поблизости, морем, вдоль цветов, на балконах, на клумбах, и в руках загорелых женских, и в садах, и в парках, и в скверах, всюду, где бы тогда мы ни шли, вдоль деревьев, повсюду растущих и шумящих резною листвою, тополей, воздушных акаций и каштанов, под ветром свежим, вдоль прерывистой и непрерывной, синкопической, как и мелодии из окошек раскрытых, зелени, всех тонов и оттенков любых, от лёгкой, чуть желтоватой, прозрачной, до изумрудной, густой, с отливом лиловым, с налётом сквозных теней, вдоль светлых домов, построенных из инкерманского камня, со стенами, солнцем нагретыми, нарядных, стройных домов.

 

Мы были на Графской пристани и на известных бульварах – Приморском и Историческом, стояли на Пушкинской площади у памятника поэту, о котором сказано было «наше всё» или «солнце», Пушкину, а в сквере, средь щебета птичьего и шелеста листьев под ветром, налетающим с моря, свежим и живым, на проспекте Героев Севастополя, мы стояли у памятника отважному матросу Петру Кошке.

Поднимались мы на Малахов курган – место двух кровавых сражений.

Из моря, из волн, установленная на прочном каменном цоколе, свечой вставала высокая колонна белая – Памятник затопленным кораблям.

Видели мы в музее обороны и освобождения Севастополя панораму впечатляющую, «Оборона Севастополя», и диораму, вслед за ней, «Штурм Сапун-горы».

Мы посетили, конечно, музей Черноморского флота и, на проспекте Нахимова, картинную галерею.

Видели мы, разумеется, и аквариум знаменитый, волшебное царство морское на тенистом Приморском бульваре.

 

Берег, изрезанный длинными, глубоководными бухтами, притягивал нас к себе отовсюду, он звал к себе – и на зов этот невозможно не откликнуться было нам, – он, единственный в мире, светлый, благородный, сухой, подтянутый по-военному, говорил на морском языке – пространства и звучащего второй ему неизменно молодцеватого и давно уж седого времени, говорил о том, что возможно в единении двух стихий – и морской, и воздушной, – чудо – на земле каменистой – славы, чудо чести и чудо гордости, чудо радости и добра. 

 

А над морем кричали чайки и летали под синим небом.

И повсюду ходили люди, загорелые и красивые.

И листва шумела под ветром, прилетающим в город с моря.

И звучала из окон – музыка. И светло здесь было – всегда. 

 

А потом оказались мы в Херсонесе, античном городе, и бродили там по раскопкам среди стен городских, и башен, и ворот, и руин античного – вот бы ожил он вдруг – театра, и вздымались к небу колонны – беломраморные, конечно, и порой прислонялся я к ним, да вот так и стоял, задумавшись, ощущая хребтом своим тёплое, благодатное прикосновение всей распахнутой взгляду, выжившей, просветляющей старины. 

Мы купались там – и вода тоже тёплой была, прозрачной, и солёной, сине-зелёной, и мерцала под солнцем, плавилась, и струилась, и лёгкими бликами рассыпалась, и вновь собиралась – не вдали, так хотя бы в горсти. 

Мы снимались там вместе – на память.

И потом, через несколько лет, криворожской ненастной осенью, в отчем доме, всегда спасительном, в одиночестве затянувшемся, весь, как есть, в нахлынувшем творчестве, эти снимки я вспоминал.

 

В Херсонесе, где много колонн поднимаются с разных сторон там, где моря кайма, зеленея, порывается вспыхнуть сильнее и отчаянно выгнутый брег принимает раскопок ковчег, не дождались мы, к счастью, ночлега, точно песни в груди печенега. Город был наперёд разогрет, севастопольский замкнутый рейд кораблями играл по старинке, да вертелась в окошке пластинка – и туманная  дума басов надвигала на вечер засов, чтобы ехать да ехать без края, по привычке себя укоряя, в умилённом чаду угорев. И запомнили мы, постарев, фотографий заполненный глянец, восходящего горя румянец, безмятежного счастья провал, словно вписано это в овал круговою порукой пространства, – и забыли своё постоянство. Мне не ведать теперь и не знать, что же может ещё ускользать изощрённой тропинкою горной, – мне не холодно в жизни просторной – и, как смотрит часы часовщик, я увижу рождавшийся крик, шевелящийся сызмальства в пене, – и предвижу я только ступени да стремящийся лестничный шквал, где струящийся голод пропал, заплутал под луною в июле, – ковыли не шумят потому ли, что не к спеху уж макам цвести, если можно себя обрести, словно случай дорожный, украдкой, – и деревья при всём беспорядке не желают беседы вести, и оплавленный камень в горсти – словно тёплый кусочек сиротства, и немыслимо пьёт превосходство беспримерную чашу судьбы там, где бреду пора до борьбы дотянуться ладонью невольно. А пока что – довольно, довольно оголтелых, как басни, гостей, заплутавших в пылу новостей, фотографий, увидевших тягость и змеящейся нови двоякость, словно есть в черноте негатива прозревание миру на диво, словно где-то кому-то фотограф не оставил спасенья автограф – и замедлили шаг произвольно те, кто делали слишком уж больно и себе и другим, – а вокруг паруса разворачивал юг, проверял  запрещённые свитки, – и возможности были в избытке, и будила, как эхо, угроза, и цвели сердолики и роза, и любовь, понимая влюблённых, сторонилась заслуг посторонних, ибо в сказке конец так конец, – на примере разбитых сердец научились мы жить, не ревнуя, – но кого же зову да зову я? То-то чайки, крича нарасхват, обрываются гроздьями спелыми в Херсонесе, где люди не спят, в Херсонесе с колоннами белыми.

 

Как ни радостно, как ни грустно, как ни горестно – так всё и было.

Как ни больно, как ни привычно вспоминать мне – так всё и есть.    

 

Мы выбрались из Севастополя – по весьма крутому, извилистому, за петлёю петля, подъёму – на ялтинскую дорогу, проходящую поначалу по Сапун-горе, возвышающейся над заполненной виноградниками до краёв Балаклавской долиной. 

 

На юге, у всем известной – по очеркам Куприна – тогда недоступной, закрытой для туристов, поскольку там, в бутылкообразной бухте, стояли подводные лодки, дразнящей воображение греческой Балаклавы, начиналась, вздымаясь всё круче, нарастая, всё выше, выше, наливаясь мощью немалой и значительной крутизною, привольная, дикая, цельная, органом звучащая, главная гряда, визитная карточка пленительных Крымских гор. 

 

В Байдарах – в селе Орлином – посреди просторной долины – можно было остановиться и отправиться на экскурсию в сталактитовую пещеру, находящуюся километрах в десяти, у села Родниковского, но решили мы не останавливаться, а ехать всё дальше, в Ялту. 

 

И где-то внизу остались – Ласпинский дивный залив, с трёх сторон окружённый горами, и самая южная часть европейской части Союза – мыс Сарыч, с его маяком, и мыс Айя, прикрывший своими вертикально стоящими скалами невидимый Батилиман.

 

Байдарская долина всё сужалась, как будто бы ладонями сжимая  дорогу, становясь теперь ущельем. 

И – вот они, Байдарские ворота! – внушительная каменная арка. Ворота, за которыми – весь южный, неизъяснимо нежный берег Крыма, субтропики диковинные, Ялта. А что за Ялтой? Тоже чудеса!

На отвесной скале – площадка. Вид с площадки – на побережье. Чуть поодаль – церковь, подобие византийской. С площадки – спуск, вниз, всё ниже, крутой, петлистый.

 

На востоке – Форос и Мелас.

Алексей Константиныч Толстой жил когда-то в Меласе – вспомнятся, не однажды, нам его «Крымские эскизы». В них – всё уже сказано. И – нитью незримою связано с грядущими временами. 

 

Над Снитковским, бывшей Мухалаткой, – Чёртова, –   названье-то какое, – лестница, длиннющая, крутая, – нет похожих в мире, – перевал древний, через Главную гряду.

Почти километр – всё вверх, со ступенями – для исполинов.

Здесь тавры поднимались на яйлу. 

А в прошлом веке – шёл в Бахчисарай,

«держа за хвост татарских лошадей»,

наш гений, «наше всё», весёлый Пушкин, –

в таком же точно возрасте, как я – в уже далёком шестьдесят седьмом. 

Бывают ведь такие совпаденья!

 

Потом – Кастрополь, со скалой Ифигении, встарь ставшей жрицею в стоявшем здесь, над морем, с его просторами седыми, таврском храме богини Девы, в рокоте валов, и в кипени воздушной облаков, и в синеве оставшемся доселе – как эхо, или дивное виденье – чтоб там, в грядущем, помнили о нём. 

 

А потом – Симеиз. Парадиз?

Бирюза укрытой горами от ветров, симпатичной бухты.

Горы: с севера – вот он – Ат-Баш — Лошадиная голова, ну а с запада – вот она – Кошка. 

Hа одном конце бухты-подковы – мыс Aй-Панда, а на другом – примечательная скала с характерным именем – Дива. 

Парки. Вечнозелёные всплески на толпящихся в тесном пространстве между небом и морем, склонах.

Остатки внушительной с виду крепости средневековой – и совсем уже древнего таврского поселения, коренного, да ещё и могильники таврские, с чередою каменных ящиков.

А поближе к высотам вселенским – знаменитая обсерватория, со своими, для всех таинственными, разумеется, звездочётами, –  хорошо им, небось, учёным, наблюдать небеса в Тавриде — здесь особенно ясные звёзды. 

На прощанье, из бирюзы, густо смешанной с праздной зеленью, помахал нам утёс Лебединое крыло, то ли женской ладонью, то ли в самом деле – крылом.

И мы поехали дальше.

 

Вот Алупка, с дворцом и парком.

Дворец, плод фантазий англичанина Блэра, создателя фасада Букингемского королевского дворца и шотландского замка автора «Айвенго» и «Роб-Роя», сэра Вальтера Скотта, диковинное соединение несоединимых, казалось бы, стилей, архитектурный винегрет, коктейль, в котором смешались все четыре стороны света, Индия и Мавритания, замковое Средневековье и заря островного британского Ренессанса, разнородная каша-малаша, почему-то, на удивление всем, стянутая в единый, прочный – не развязать, не разрубить! – узел, серовато-зеленоватая диоритовая, вроде бы призрачная, но и отчётливо материальная, гамма, прозвучавшая некогда в мозгу зодчего, вспыхнувшая в сознании – или, скорее всего, в подсознании, преображённая воображением – и вдруг ставшая музыкой, воплощённой в материале, в тесном камне, обретшая чудаковатую, на первый взгляд, но несомненную, на все остальные взгляды, на многие годы вперёд, гармонию, – нет, не просто гармонию, с её мелодией и сопровождением, — подлинную, уверен, сложную полифонию, многоголосие, где властвует контрапункт, магическое обаяние, гипнотическое воздействие сразу нескольких тем, — потому что сразу сросся дворец с пейзажем, да так и остался здесь на долгие времена, возникший вдруг, по наитью, явившийся и озаренье, из сказки или преданья, – стоять и звучать в пространстве. 

 

И – надо же! – по чутью – и чудо, и волшебство.

И – отзвук празднества давнего.

И – таинство. И – постоянство.

И – то «чуть-чуть», без которого вообще не бывает искусства.

И – верно взятый, для Крыма, для южного берега крымского, – единственно верный тон. 

 

Сновидение или явь?

Пограничное состояние – между недавним сном и негаданным пробуждением?

Сопоставление странностей?

Соединение граней?

Может – парад оркестров?

Или – парад планет?

Что же? А кто его знает!

Но только создание это, но только видение это – вздымающееся, звенящее – и поныне со мной.

 

Да, было и такое. И осталось. В душе. Чтоб вспоминаться иногда. Чтоб улыбаться молодости нынче, покачивая грустно головой седеющей. Романтика. И с нею – крылатое, пленительное время. Распахнутость и праздничность пространства. И – целостность увиденного мира. Его разъятость. Вглядыванье – вглубь. Чтоб взгляд был – слухом, слух был – взглядом. Тяга – к единству, к сути, к синтезу всего, что есть искусство. Слово – за тобою. И ты входил в свой каждый день, как в сад, заполненный рассветным птичьим пеньем и трепетом разбуженной листвы. И ты считал свой каждый час то чудом, то волшебством. И каждый миг свой – знаком, конечно – свыше, – всюду сознавал, где б ни был ты. И творчеством всегдашним ты жив и столько лет уже спасаем – в пути юдольном, в мире непростом. 

 

Но что же – всё же – грань? И что – предгранье? И что же там, за гранью? Ты не знаешь. Но – выразишь, своей ведомый речью. Как прежде. По наитью, по чутью. И это будет – подлинное знанье. C ним заодно – прозренье, постиженье. Одно оно не ведает старенья. Всегда за ним — вселенной свет встаёт.

 

И в том, что пишешь ты, и  том, что создаёшь, – за словом, перед словом, в каждом слове, в звучанье слова, в начертанье слова, – есть вещество. Какое? Чую: плазма. Связующая землю и светила энергия — из разных измерений. Пространства зренье в ней и слух творенья. Времён соединительная ткань.

 

Вновь говорю я – самому себе. С душой своей беседую. Сегодня? В других ли – столько раз – существованьях? В едином ли – всеобщем бытии? 

 

Есть – речь. Энергия. Она – для созиданья. Она – Вселенной часть. И дух в неё – вселён. Она – материя. В ней – имя пониманья. Она – миров извечное звучанье. В ней – ключ к душе. В ней – клич. Но – не молчанье. В ней – вещий сон. И – яви назреванье. Так что же прозревал я – там, за гранью, в раю былом – грядущим просветлён?..

 

...Мы поехали дальше, к Ялте.

Позади осталась Алупка – со своими прудами, парком, бухтой, «Хаосом» и дворцом, со своими аллеями, скалами, со своей Крестовой горой. 

 

Поднимался слева – Ай-Петри. 

Впереди начинался –  Мисхор.

А за ним – Кореиз и Гаспра.

Зелень парков. Пруды. Фонтаны. В мавританском стиле – дворцы. 

 

Справа, в море, – мыс Ай-Тодор.

И на нём, над крутым обрывом, – рукотворная дерзость, прихоть чья-то –  «Ласточкино гнездо».

Дерзость? Прихоть? Бывает всякое. Отношение к ним – двоякое. Но скорее всего – вдохновение. Или – явленное откровение.

Ну а «Ласточкино гнездо» – всё на том же месте, над морем.

Рядом с ним был когда-то римский укреплённый лагерь Харакс, от которого нынче остались лишь развалины малозаметные на мысу, на северных склонах, – там ещё сохранились таврские, циклопической кладки, стены.    

И рокочет внизу прибой, и кричат над утёсом чайки.

 

Как-то сам по себе, незаметно, так, что сразу и не поймёшь, почему, отодвинулся вправо, вглубь, и вниз, и остался там – полумесяцем, быстро мелькнувшим над водой, – Золотой пляж.

И над ним – санаторий, в котором был когда-то и я. Столько с ним было связано, что осталось только вспомнить об этом снова – да вздохнуть, да рукой взмахнуть – в знак приветствия и прощанья – моему золотому былому.

 

Две дороги тянулись к Ялте. Можно было ехать – по Верхней, можно было – по Нижней. Обе шли вдоль гор, вдоль моря, средь парков, средь сплошных – чередою – здравниц, стен зубчатых, колонн и кровель, арок, лестниц, террас, балюстрад, среди зелени тисов, сосен и самшитовых, плотных, стриженых – пирамидами и шарами – геометрии этой не сдавшихся и разросшихся, стойких кустов. 

 

Впереди была – Ореанда.

Водоёмы, дворцы и скалы, вековые деревья в парках. Чаша, полная свежей листвы.

А за нею была – Ливадия.

Отзвук жизни дворцовой. Сказка – о таком, что могло бы сбыться – да, видать, не судьба, – не сбылось.

 

А потом начиналась – Ялта. 

Ялта. «Ялос» – по-гречески – берег.

Древний город. Ялита? Джалита?

Берег – сыздавна обжитой.

Горы. Порт. Небеса. Это – Ялта.

(Это здесь мы были зимою – в феврале, в шестьдесят шестом. И осталась – память об этом. И вернулось воспоминанье – вместе с многим другим – нежданно – и, конечно, закономерно, грозно, властно, шесть лет спустя.

Виденье. Сон –  в осенней мгле.

Когда-то в Ялте, в феврале.

Попросту говоря – музыка и разлука.

Всё это, брат, не зря.

Грусть. Возвращенье звука). 

 

Был – Никитский ботанический сад. На него – хотя бы исподволь – взгляд.

По дороге – краем глаза взглянув – мимо, мимо. Поворот на Гурзуф.

 

Гурзуф был тем, чем должен быть Гурзуф.

С востока был он замкнут Аю-Дагом.

Торчали в море скалы Адалары.

И на семь вёрст вдоль берега привольно раскинулся прославленный «Артек». 

А крепость Гурзувиты, что когда-то, по приказанию Юстиниана, была воздвигнута над морем, на скале, – давным-давно разрушена. Остались от прежних лет, от славы византийской, – одни развалины. Тверской купец и путешественник известный, Афанасий Никитин, здесь однажды побывал – и написал в своём «Хоженьи за три моря»: «И занесло нас в Балакое, а отсюда в Ткюрзуфу – и стояли тут пять дней...»

И я здесь не однажды побывал, а многажды, — и мил мне берег этот, и небеса его, и кипарисы, и улочки, и плеск волны морской.  

 

За Аю-Дагом – древний Партенит.

Монастыри здесь раньше возвышались. Духовности здесь было средоточье. Святые крымские здесь обитали встарь.

Да что теперь от старины осталось? Одно лишь имя. Слово: Партенит.

А впрочем – как сказать! Есть имя. Слово. Глядишь – и оживут ещё они!

 

Потом была – Алушта. Алустон – при византийцах. Две щербатых башни и стены крепостные – сохранились.

Ни византийцев нет, ни генуэзцев, ни крымских готов, ни татар, ни турок, нет никого, – и есть они, поскольку бесследно, просто так, не исчезает никто с земли, особенно – в Тавриде.

Мицкевич здесь писал свои сонеты.

И горы – Демерджи и Чатыр-Даг – над городом по-прежнему вздымают свои вершины. Дальний водопад, по имени Джур-Джур, журчит, как прежде, и плещется привычно на приволье, в верховьях пенистой реки Улу-узень, в ущелье, высоко, под облаками.

А нам – стоять на городском холме и наблюдать за этими же, к морю плывущими, сквозными облаками.

А нам – смотреть, как плещется вода, у берега, меж сваями причала, выплёскиваясь к людям, прямо в лето, как старые Мицкевича сонеты:

одна волна – сонет «Алушта ночью»,

другая же – сонет «Алушта днём».    

           

И мы уехали – к востоку, на Судак.

Проехали Рыбачье и Морское.

Чабан-Куле – сторожевая башня – Пастушья башня, в небе загустев, опять напомнив нам о генуэзцах, осколком древности торчала на холме. 

 

Судак. Сугдея и Солдайя. Сурож.

О нём – в былинах, в «Слове о Полку».

Мы были в крепости. Её двенадцать башен, и цитадель, и стены, стены, стены, и Девичья таинственная башня – чуть осторонь, поодаль, на скале, – такая летопись, которой равных нет нигде в Европе. Жаркая долина. Залив, который Хлебников однажды, живя здесь, из упрямства, переплыл. Песчаный пляж. И – вдосталь винограда. Простор – от Меганома до Ай-Петри.

И – Новый Свет, вон там, неподалёку. Шампанское. Реликтовые сосны. Имение Голицыных. Похоже на рай. Но этот рай – не для меня. 

 

И мы уехали – туда, за Меганом, за горы дикие, с их низкими лесами, сплетеньями корней, ветвей и трав, обрывами и склонами крутыми, вершинами, замшелыми камнями, с их отрешённостью от суеты, пустынностью, сухой, подслеповатой, с их стойкостью и верностью – покою и воле – сквозь сумбур тысячелетий, с их почвою, тоскующей о влаге, с их небом птичьим, с грозным их величьем, с их сердцем человечьим, – в Коктебель.

 

Мы жили в Коктебеле. Но об этом ещё скажу я – как-нибудь потом...