Твори, Юра, и для нас, и для потомков! Детей, внуков и пра-пра-пра…
Спасибо, что ты есть, Золотой, без кавычек!
Хлопнула дверь. Пришёл Юра Беликов… Они с юной спутницей, несмотря на мои протесты, разувают сапоги. Наверное, в сапогах тяжело летать. Он читает при ней, своей музе и мучительнице, посвящённый ей цикл. Садистка слушает. Потом они показывают мне свои снимки летающих тарелочек над Пермью. Тарелочки эти по форме – двойной овал, вроде светящихся гантелей. Да нет же – как двойное зеркальце. И сама молодая муза подозрительно пахнет озонным электричеством.
«Музы и ведьмы века».
(Цитата набрана на последней странице обложки книги
Юрия Беликова «Не такой» –
Москва, Вест-Консалтинг, 2007).
Я не вхожу в число имён
произносимых в доме этом.
Там в три стены застеклены
(тут клёны проросли!) сыны
с клеймом клюющейся страны,
Там ты, моя полужена,
в двуспальном кресле спишь одна,
как хлеб вечери преломляя,
собой заначку пустоты,
там ты, я говорю, там ты,
И правя чопорную речь,
там в певчую швыряет печь
отец твой книг моих дощечки,
а мать печёт на той печи
причудливые куличи
Там, чтоб навек меня проклясть,
мои портреты станут класть
в медвежью пасть, в раскрытый череп,
и я подохну иль дыхну
медовой мглой на всю страну,
И я гляжу, пока темно,
как в печень ранено окно
настольной лампою полночной…
Что мне страна?! Здесь не по мне!
Пусть запретят меня в стране…
А я взберусь по той стене
С холма на холм
я девушкам гадаю по руке.
«Вот – холм Венеры, – говорю. – Тут – страсть.
Вот – холм Юпитера.
Взобравшись на него, легко упасть.
«Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком», –
Да, нефтяные девушки Полазны
бесхитростны, но ведь не безобразны.
Закроют бар – открыт сосновый бор.
И я с тремя девицами по бору
иду и всё целуюсь без разбору,
«Айда в ночной реке купаться, да?!» –
на холм Луны они меня подталкивают.
Уже я не гадаю, а поддакиваю
податливо трём девушкам: «Айда…»
И на вопрос: «Не пробовал в воде?..», -
я их не переспрашиваю: «Где?!»
А там – часы песочные луна
на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,
в стекле воды за лунными песчинками
Арев из Бийска
Я в оранжевой юбке мелькну, как шотландец, на склоне,
и вослед мне залают вздремнувшие тысячелистники,
и метнутся за мной, и у Шамбалы самой догонят,
и обступят звучащими спазмами дикого запаха,
и узнают меня, и спадёт постепенно завеса.
«Это Арев из Бийска». И – взвизгнет внезапная пауза.
И сиреневый Рерих возникнет из красного леса.
– Здравствуй, Арев! – он молвит и притчу расскажет нестарую,
как за дальним холмом это имя зеркально читалось.
И тогда над пришедшей увидит старик мою ауру,
что в кургане волос, точно треснувший гребень, осталась.
И прочтёт он её, как читают нелепую книжицу,
по оттенкам цветов – там сошлись голубой и багровый,
и укажет дорогу, которою в Шамбалу движутся,
и вопрос не расслышит: «Кто снимет мне гребень терновый?!».
Может, мрачный уродец в накидке прекрасной сомнамбулы
по ошибке достигнет какой-то пещеры иль устья,
где рукою подать, но другою рукою – до Шамбалы,
где он в столп обратится, а женщину эту допустят.
Зачисляйте меня в колдуны, ясновидцы иль сволочи,
захотевшие кущ и сумевшие вылезть из кожи,
но идущая к Богу уже распустить свои волосы
Банька-ловушка
взрыдом сдавленным оживлю подушку,
медный ковш, что в патине селезнем задремал
(из него умывалась ты!), глиняную кружку
(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),
гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),
чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу
в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,
как на яйцах змеиных, и не защитит
ни реланиум, ни нательный крест –
Бог не выдаст, но русская банька съест,
Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть
будет банька свистящей дырой в самолёте
вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть
и, как только заглянете, так не уйдёте.
Бабьей кровью краплёные половички,
ворожба по углам, плесень сдохшего пара
хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара
на помывку? да нет, на поживку – крепки
Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она
наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.
Но особенно жадно она наблюдает за мною,
Запирание дверей
женщины, что на рассвете ушла.
Так лишь проверишь в России замок,
Плюнь на пальцы – и волос льняной,
гребнем изъятый, к дверям прилепи
сладкой, кощунственной, синей слюной
Ну, так спеши же, застенчивый тать,
фотографировать стол и кровать.
И да спасут нас не зренье и слух –
В этой стране, где и страсть на миру,
стоит ли щёлкать щеколдой тройной?
Чёрный, каштановый иль золотой –
Странный, Россия, ты всё-таки сад:
снизу посмотришь и видишь в тоске,
как перезрелые двери висят,
Фора для Аввакума
креслица раскладного в нежной, чужой семье.
Буду искать посох – руку твою, зазноба,
И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,
Марковне рекший: «Идти нам до самыя смерти вдвоём»,
обмер, коль не взошла бы радуга разговора
Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!
Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?
Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,
Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем
та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,
кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,
пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст.
звон колокольный, сон глубокий,
Инесса – иноки в тени,
Инесса – значит, «осенИ!»
А Юрий – вьюга заиграла
иргой цинготного Урала,
где юркий выкрик не к добру
юродивого на юру!
О, что нам делать с именами?
Они без нас враждуют сами.
Нам век – не мера, чтоб в пути
друг в друга звуком прорасти.
Но два различных минерала –
не зря природа их стравляла –
сводя соперника на нет,
его приобретают цвет.
Была ирга, а вырос ирис…
Был иней, сон, да кто-то вынес
сон из избы и этим сном
смирил багровый окоём.
А там, в избе, царит соринка,
царапинка от поединка
двух прозвищ, игрищ, токовищ,
там сдвиг вещей, там звуков свищ!
Там ризы сбросила юница
и «ю» эмалевую тщится
сорвать и греет на груди,
Изведение через туфельку
На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.
И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,
И сразу пространство цугом за дудкой его утробы
встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,
к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы
И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –
срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.
И в невод идут почтовый для присказки иль острастки
И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:
пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,
отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»
И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.
Чашка-владычица
матушка подальше убрала –
в шкаф, на полку верхнюю, за чашки
за другие, на каких не ты,
а тобой не попранные рты
Трещина прошла по чашке той
молнией кривой по небосводу…
Ободок у чашки золотой.
А нальёшь в него вино иль воду –
к омуту, обрыву иль мосту,
или заглянуть во мглу колодца…
Ну а разобью я чашку ту –
Чудная эллинка
Воздух вокруг тебя состоит из замыканий коротких.
В демисезонном чёрном пальто особенно мне одиноко,
Ей бы кефальки копчёной погрызть да выпить бы кружечку пива.
Что ей тогда мой ощеренный зуб, что, потемнев, облупился,
щёки рябые, дьявольский глаз, мир преломляющий криво?!
На киммерийском этом лице очи забыла Эллада.
Но электричество зябкое ос мне выползает навстречу.
Чудная эллинка! Если дождусь я твоего полувзгляда,
Не подойду! Лучше так постою, жалок, возвышен и страшен.
Или опять в кулачишке сожму жизнь, что меня иссушила,
и подойду? А когда подойду – чёртушкой? принцем ли? стражем? –
Романс, прерываемый кашлем
Я лез под холодный душ.
Орал: – Простужусь,
и меня не возьмут на военные сборы, –
сахар толок и вдыхал –
научил твой муж! –
чтоб рентгенолог
сказал просветлённо: – Хворый!
Зачем же я лез под холодный душ
и вдыхал
сладкую пыль?
А чтобы оконным затвором
Щёлкнуть, увидев
женщину в длинных духах,
и промахнуться,
и сдаться ей в плен с позором.
Но сколько я ни пытался
во имя любви
себя изувечить,
так и не изувечил.
А когда я однажды
руки забыл твои,
почему-то
сразу сгорбились плечи.
И теперь, невлюблённому, стоит мне
в холод попасть,
в дальнем твоём окне
запоздалый кашель мой
сотрясает.
через звёздную бестолочь лет,
цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,
я пришёл реставрировать энергетический след
на полу, где мы замерли порознь вдвоём.
Этот складень иконный не раз
перетравливал век-богомаз,
слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,
доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,
и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.
Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.
Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.
Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,
ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»
Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.
В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.
Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.
Бегство из сирени в сирень
где тянет свеситься скорей,
сирень лохматая, сырая
меня преследует, сирень.
Во двор ли выйду я, желая
проветрить голову свою, –
сирень неистово залает –
я только ноздри округлю.
Пойду купить в киоске прессу –
как, сине-розовый окрас,
сирень метнётся мне навстречу,
порвав ошейники оград!
Сирень взбесилась. Ну и ладно.
В трамвай! У друга – ружьецо.
Сирень, привстав на задних лапах,
и тут мне тычется в лицо.
Я болен бешенством сирени.
И перед девушкой одной
на счастье чашечки коленей
разбил, отважный и больной.
Однако девушка не будет
ходить в парк Горького к восьми.
Поскольку девушки – не люди,
сирень, возьми ее, возьми!
* * *
и трубы чужого дивана
не озвучили вдруг
дирижёрских капризов любви,
мы на голом полу
расстелили с тобой одеяло,
и в сосцы мне вонзились
жемчужные осы твои.
И за это я вдел
в твои уши протяжные серьги,
и, сливаясь дыханьем
со стуком составов ночных,
мы в последний вагон
уходящего поезда сели,
что помчал нас, качая,
сквозь бездны пространств мировых.
…А потом мы лежали
на донце бокала с шампанским,
где безвольно катились
на солнечный свет пузырьки,
наконец, пробудились
и пристально стали шептаться,
и стеклянная дверь нам
Раскаяние в чародействе
начиная с крестца – пузырьком –
до дремучих подмышек, потом
от подмышек до паха – свой пот
я собрал. И жемчужную слизь
опрокинул в шипящий бокал…
И, лишь гости твои разошлись,
Ты не слушай речей колдуна,
что трясёт над столом колтуном.
Ты не пей с ним, голуба, вина –
будешь вечно стоять за вином.
Как собаку пропавший приплод,
Поведёт через запахов резь
виноградный, раздавленный пот,
Мастер знает, на что он идёт,
круговой разрывая запрет:
он затем и нарушил твой код,
что его самого не спасёт
крестный ход и движенье планет.
Но за то, что он смел заступить
за предел первородных причин,
не его станут судьи судить,
Пожинание даров
Я скрыл их воробьиные бока,
оборотив для матушки в жар-птицу
всяк персик, а наперсницу – в сестрицу,
сестрицу же – в черницу, а черницу –
Ты не смотри, что здесь из-под кефира
бутылки на верёвочках несут
китайскими фонариками. Тут
мочою освещаемый сосуд –
кадило. Им по-дьяконски взмахнут
вослед, когда Венеция сортира
Вы не играли в карты с мертвецами,
чтоб окислы тлетворные мерцали,
как перстни переменные, у вас:
Ступай. Теперь одна у нас забота –
мы ставим на кон с тяжестью шлепка
то Русь, то бабу, то стакан компота.
Коснись меня! Не прикасайся. То-то!
Ноготь-монокль
намагниченной блудом руки
я на женщин гляжу, что вцепились, куницы,
в шею, плечи, во все позвонки и ключицы –
по три спички я всем им кладу на ресницы! –
но, как тень тех затей, мужики
у тебя за плечьми жестенеют наростом –
сколь на них ноготок ни таращь –
словно влажный, прихваченный мрачным морозцем,
изумившийся донельзя плащ!
О, в какой мы комок сатанинский смололись
в подстрекательской Божьей горсти.
Как разжать эту горсть? И наш мутный прополис
мерзким ногтем с неё соскрести?
Опустите мне веки! Я видеть не смею
Ни багровую выю, ни белую шею,
ни верблюжьи горбы одеял,
никогда я с тобой не пройду по Бродвею –
я всех женщин его опылял!
Но лишь ты повела по ту сторону света
сколь жеманно, столь зябко плечьми,
как слетела с меня, будто с неба комета,
эта кунья, акулья, охранная эта
шуба – к дьяволу. Дьявол, возьми!
Чист и наг, нищ и кроток стою пред тобою,
мужичок-с-ноготок, так стою, как не стою:
сбрось горящую кожу скорей!
– Сбрось, попробуй, – ответило мне наважденье.
И шагнул я в мужское твоё окруженье,
Невольное свидетельство воды
Пустая бутылка скатилась к воде.
Костёр потухает. Нам негде. Нам снова – нигде.
Давай прямо здесь. Чтобы воды реки проявили
отснятые кадры за тем поворотом на Страшном суде,
как в пепле и в иле за ломкими ивами или
оливами были в агонии и срамоте
у храма, в саду (одновременно в колокол били!),
Тоска так безмерна, а воды так властно-ленивы,
что мы успеваем забыться, восстать и, восстав, добежать,
дрожа, до того поворота, чтоб всё, что случилось за пять
минут или десять, опять – и древо, и храма наплывы,
там! там! ни мертвы и ни живы, столпы соляные, миряне
столпились за тем поворотом и в гулкой своей немоте
с водой извернувшейся – промельки ликов – не те? –
сверяют и, чистую, подозревают в обмане,
и к храму не идут, и сраму не имут в охране
как на ветреных мамок больное дитя,
чтобы их – не тебя – перед звёздами всеми
уличить за игольчатый сглаз бытия.
Оставляю на них. Больше не с кем оставить.
Надо счёты свести. Не с тобою. Ославить
нужно их, в петушиной крови опекунш.
Вот оставил уже. На кого я оставил?
Я же знаю: пойдёт против правил игра.
У пространства и времени не было правил –
лишь одна скорлупа, где мерцает игла.
А засим я гляжу с обречённостью бычьей,
как подручные карлы слепой скорлупой
накрывают тебя и пронзают иглой:
ты – приманка, пространство и время – добыча.
Я ещё начерчу ясновидящим сердцем,
чей почти искрошился цветной карандаш,
как, завитая в кокон, меня ты предашь.
Но двух чучел повешу я на патронташ:
золотыми опилками всех страстотерпцев
И когда зарыдают все кошки в Кашире,
оттого что становятся шире и шире
над шипящим шоссе человечьи глаза,
плюнь мне, милая, в очи, чтоб слёзы в глазницах
или высохли, или смогли бы пролиться.
Бесчинство над летейской девкой
Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:
из пространства ударило время, из времени – руки до плеч,
дальше не воплощались – гудели, не в силах облечь
И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались
Барков и Саади.
И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног – холодны! –
и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,
и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,
Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,
сквозь который чистейшая Лета хлестнёт.
Не хлестнёт, так останется лес,
этот мятый шатер, этот мятный шартрез,
этот шафер-шофёр, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.
Лес мой! Друг мой! Кругом – аж башка идёт кругом! –
трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.
Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.
Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,
зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,
когда сам ей звоню, кто-то так же играет её позвонками?
И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.
«Руки!» – им на отшиб говорю, словно мент воронёный ворью.
«Вы – исчадия плоти!» (Кому это я говорю?!).
Выйду в тёмных очках. Здешним солнцем дыру заварю.
Если не заварю – если из лесу вы не уйдёте,
вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!
И – вы к этому гнёте? – летейскую девку в полёте
Ниша для вздоха
чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать
по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.
Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.
А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка
(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,
в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи
беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!
Мне красный – зелёный.
Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.
Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны
в числе фидаинов* на русские пули ходил.
Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,
три ночи в Москву арматуру втыкал**.
И ангела ада исчадия неба настигли.
Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.
Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,
где каждый по контуру будет искриться слегка.
Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –
коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,
что пенится вся, норовя укусить седока.
Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –
аж под ногтями закат –
со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,
когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:
о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,
которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,
чтобы он, соглядатай, не смог
ступить астронавтом на лунный, на длинный,
на краткий, весь в кратерах, твой язычок.
Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,
исследовав море от мочек до пят,
как бедра твои, если по уши вжаться
в них,
раковинами шумят.
**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора.
как будто на мёд Мендельсона – на встречу с отцом,
дрожа от сближенья, мерцая в зеркальных веках,
Как быстро в столетьях твоя почернела фата!
А впрочем, поскольку я белой не видел фаты,
мне чёрная лента, причёску скрепившая, та
Я небо до дыр затяжною молитвой истёр…
И всё же Господь поступал, как угодно Ему.
Он после разлуки нам баньку срубил, как шатёр.
А может, ольха, что растёт перед банькою той,
как Ольга-княгиня, подпёрла силковую дверь?
И некуда деться, как с чёрною только фатой
Но не было благословенья. И прерван полёт.
И холмик смиренный, и холмик смирительный наш
иконой – крест-накрест – в глазах увлажнённых плывёт,
Отпевание пугала
цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,
муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,
то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта
с ясной кровью, где солнце летит по кривой
вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –
три кита и кагора когорта,
и ты становилась женой,
Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.
Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду
на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,
переброшен в теперешний. Там в золотистом поту
я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!
А рубаху, в которой прощался, носить не могу.
Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.
Но уж торта остатки по голому полу катать
стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.
Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,
Битва двух запахов
И если бы мог видеть запахи твой ноздреватый супруг,
спросил бы с прищуром: «Зачем в небесах тяжело
А мне его баба нужна была, но для чего?
Чтоб чем-то загрызть, хоть с грехом пополам, предыдущий свой грех.
Ну, что его баба? Так-эдак, мускатный орех.
Какая там Гретхен?! Глушилка, искусственный мех,
помеха кривая, но самая, может, из всех
Я запахом запах, как пламя внезапное курткою, сшиб.
Вдруг мент остановит с волшебною трубкой: а ну,
дыхни-ка, и я подставным ароматом дыхну,
где хвоя и хна – я польстился на хвою и хну! –
но прежней возлюблённой не раскрывается шифр:
тут в Турции нужно настурции стырить в большую луну,
в Моравии – горсть муравьёв, а в Словении – сливу одну
Два запаха женских – два рыцаря в длинных плащах,
пращи раскрутив, проскакали галопом по мне
и бьются друг с дружкою насмерть на тонких мечах.
Красный угол
как лампочку в патрон,
бутыль вина (и не одну!),
и столик – освещён,
и в красный угол, в свет былой,
седой прелюбодей,
представь: сажусь я не с тобой –
с цитатою твоей.
Цитата тем и хороша,
что вскользь – не в похвальбе –
слетела с губ и ни гроша
не стоила тебе.
А я… я так тебя люблю,
что растянуть готов
случайной фразы коноплю
на несколько веков.
Я с полки книжицу сниму,
где след цитаты скрыт,
я даже ту найду, кому
она принадлежит.
И страшной волей забытья
вгляжусь в её черты,
и вот уж реплика твоя
еще милей, чем ты.
Цитата, цедрой золотей
и цитрою бряцай,
цеди цитату, лицедей,
цикуту забывай.
– Знакомы?! – грянет судия,
сводящий нас в аду.
И отречёшься ты. А я –
Предназначение воздуха
самопишущий воздух.
Он от майских жуков-микрофонов рябой,
от стрекоз, чьих скрижальных бороздок
на прищуренных крылышках не перечесть.
Воздух делает вид, что им дышат,
но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,
что? А то, что сейчас между мной и тобой,
между вдохом и выдохом, кстати.
Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой
будет после, когда нам не хватит
того самого воздуха, который вместо того
чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,
или тайное ставит в сторонке тавро,
Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:
я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,
шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,
Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать
из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.
Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..
Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки
до уральского сидня, в неведеньи на валуны
натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –
Дочь Мёртвого моря
но всё пояснит обхваченная поясница –
прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,
Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.
В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.
Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.
А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,
лишь что-то припомнит? А в горле – царапинка? А поволока?
Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее
Не ври, что язык твой окрашен черёмухой – он перепачкан
оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий
могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,
Прикосновение во тьме
во тьме прощальной, полной зренья
и слуха спутников твоих.
Но, возвышая осязанье,
пришла любовь в одно касанье –
Его-то и не разглядели –
младенца в тайной колыбели –
волхвы на пиршестве пустом.
Дарами стол уставлен ловко,
но перевёрнутая лодка
А посему, когда напротив
при свете дня к покорной плоти
льнёт плоть, как нищенка к суме,
и тайным явное стать хочет,
Господь нам тихо ставит почерк –
Женщина в окне
Как море – в грот? А после – выходила…
Да так, что отливающая сила
со всех крючков и пуговиц и кно-
пок – следом – тот подвал сносила,
А ныне – через два десятка лет –
здесь швейная стрекочет мастерская,
на пуговки с крючками пришивая,
на кнопки те пристёгивая свет
Так окна высоки мои, что – чу! –
опять звонит надсадно кто-то в двери.
То наши не родившиеся дщери
являются по вызову к отцу.
А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:
всяк для закланья выставит овцу.
И не одну. По меньшей мере – две и –
Куда нас вынес водопад окна?!
В каком окне купается она?..
Ткут огоньками паучки Гоморру…
Где дыры – там данайские дары,
где хижины – гостиные дворы,
и тот, кому костюм тигриный впору,
всех, кто до Банной движется Горы,
С любой Горы я вымолвлю одно –
в смирительной ли буду я рубахе,
в скуфейке ли монашьей – всё равно:
«Тебе и мне пристало быть во страхе,
во страхе Божьем, если не на плахе…
Как вывернули мы окно!..»
**Банная Гора – психушка, Белая Гора – монастырь – прим. автора.
Старые тётки меня приглашают не медленный танец.
Это – симптом,
что через два-три заезда курортных я тоже состарюсь,
Начали снится мне сны, будто я забываю
собственные стихи…
Сны отряхну – и подлещиком рот разеваю:
Нет, неспроста поселились в посуде сверчки полтергейста
и неспроста
старые тётки меня зазывают за столик погреться,
Тётки – в испарине, в пятнах свекольных от водки,
тётки – причал.
Я ведь ещё не изжил в себе юношу, тётки,
Ну, а пока меня чаша сия не минует,
пусть уж Роман
Мамонтов тёток свекольных танцует –
Я же тряхну пермским стилем звериным на танцах –
глаз не отвесть…
Сдохну на дискотеке, но тёткам не сдамся!
…Фото – в мозгу: в кресле эллин, раскинувший руки,
а по бокам – ты с подругой. Сидите, дымя…
Вот и ко мне – встречным курсом – две юных подруги.
Улитка соития
в винтообразной скорлупе,
когда в себе и не в себе
на треть или на четверть слитка
как бы напаянные рожки
для прободения – чего? –
иль заварного своего
мирка, иль света ли того,
что оказался на дорожке, –
высовывает и вдвигает,
высовывает и вдвига…
уже не рожки, а рога! –
и воспалёнными рогами
неизмеримый свой тупик,
соизмеримый с белым светом,
в двух безднах вызывая крик,
стремится вывернуть при этом,
и из раздвинутых миров,
вдруг истончившись, выпадает,
как будто кто нажал педали
рояля, дабы от оков
освободить рождённый звук,
и только ракушка пустая,
от отзвука изнемогая,
Роза-дневник
это я сходил на блядки.
Что для домочадцев – прятки,
то для розы – напрямик.
Роза видит, если я
захожу на порносайты.
Выдала! Стоит в офсайде –
красна девка для битья.
Всей листвою – вне игры.
Выпростать цветок боится,
ошарашенная блицем
с той чудовищной поры,
когда я, чтоб самому
не ослепнуть от цветенья,
к фотосессии растенье
принуждал, гоня во тьму.
Розу матушка поит.
Розы больше не касаюсь.
Только всех моих красавиц
Поздний звонок
Словно пасмурный зэк, отпахавший
десятину свою за разбой,
как на страшную волю-паханшу
Через десять годков позвонила…
Я свой срок – от звонка до звонка –
отмотал, получается? Мило.
Чтобы будущего не похабить,
я над прошлым возвёл саркофаг.
За весту стал я чувствовать бабий
Но звонок оглушающий пробил
и пробил зачехлённый пробел,
и взметнувшейся воли Чернобыль
Не пущайте меня за ворота,
вертухаи былого чутья.
Целься в пояс, конвойная рота,
Мне за ржавою, частой решёткой
йодной сетки на хриплой груди
так вольготно, так шатко, так кротко!
Как стерпеть, если сжился, что умер,
иль от сна затяжного затёк,
замозживший от нежности зуммер,
Женщина на печке
в которой бьётся пламени сердечко,
а женщина у печки кочергою
тому сердечку не даёт покою.
Она живёт на улице Подгорной,
и я, Подгорной улице покорный,
люблю молчать у печки – под горою
и взглядывать на женщину порою.
Увы, как печка, женщина не греет
и, может быть, об этом сожалеет.
Так печь вмещает душу человечью,
так женщина была когда-то печью.
Захочешь растопить, а не растопишь:
в глазах зелёных сам себя утопишь.
И станет воздаянием осечки
местечко, отведённое у печки!
Но ежели на печке, как Емеля,
из-под горы я выберусь, хмелея
от женщины, от дыма над трубою,
и так открытой вьюшкою завою,
что на стороны – все её «тойоты»,
за город увозящие («Споёте?»),
и следом за «тойотами» – столетья,
какие не смогу преодолеть я,
а женщина… не печкой ли уж правит?
© Юрий Беликов, 1977–2008.
© 45-я параллель, 2008.