* * *
Человек приходит к человеку,
как в больницу или там аптеку,
посетив попутно магазин.
И на кухне, сев на табуретку,
уроняет несколько слезин,
а потом тихонько говорит:
«У меня вот здесь и здесь болит».
Человек глядит на человека,
как глядит на доктора калека,
потерявший ногу или глаз,
будто есть какая-то таблетка,
проглотил которую и – р-раз! –
заживает всякое бо-бо.
Но изобрести её слабо.
Человек на пару с человеком,
наскребя закуски по сусекам,
лечит раны водкой, а потом,
став наутро снова человеком,
покидает человечий дом,
перед тем рассолу нацедив,
чтобы не случился рецидив.
* * *
Там, над городом – вверх и направо, –
оживляя убогий пейзаж,
посреди разношёрстной оравы
расцветала звезда Бенетнаш.
И чем ближе, крупней и жемчужней
становилась она, тем верней
мы с моею любовью замужней
назначали свиданья на ней.
Я теперь ухожу понемногу
и беду на себя навлеку,
к твоему припадая порогу,
к запылённому половику.
Сесть на паперть. Просить подаянья
для уплаты пожизненной мзды,
чтоб на шаг сократить расстоянье
от меня – до тебя – до звезды.
И, набрав желтоватых огарков,
дармовую затеплить свечу.
Напророчив разлуку, накаркав,
я теперь навсегда замолчу.
Я теперь тишины не нарушу
и, предав всё земное огню,
я свою безымянную душу
у потухшей звезды нагоню.
* * *
Вот и хватит в лицейских тетрадках лажать.
На прощанье Державину лапу пожать –
и вперёд. Но твои адресаты –
только вёрсты одне полосаты.
Одиночество, брат, даже с выходом в свет.
И в гостиных шушуканье – ибо поэт.
Мимо черни, на россказни падкой,
проходи, заслоняясь крылаткой.
И, вцепившись в пудовую трость, как в цевьё,
сквозь туман, сквозь пошлящее офицерьё –
дуй на выход. Лакеи и шубы.
И невнятно бормочешь сквозь зубы:
«В фолиантах потомков отыщем приют.
Ничего, милый друг. Нас, конечно, убьют.
Ничего. Да какие там бесы?
Просто светские дурни, балбесы».
Дуй насквозь. И всегда оставайся в бегах,
сквозь туман, сквозь позор и письмо о рогах,
сквозь предательства, карты, попойки,
задолжав за квартиру на Мойке.
* * *
Алкоголь шипит на ране,
неизвестной никому.
Постепенно быт бараний
погружается во тьму.
И, снабжённый просьбой кроткой
взять каких-нибудь сардин,
друг уйдёт один за водкой,
а вернётся не один.
С ним пришедший сядет с краю,
подождёт, пока нальют
и промолвит: «Знаю, знаю
и дела твои, и труд».
И на скатерти расправит
складки, а потом с неё
сдует крошки и добавит:
«И терпение твоё».
И продолжится застолье.
Собутыльник мой, ответь:
что мне делать с этой болью?
Как мне с ней не умереть?
Как пройти мне вместе с нею
сквозь декабрьскую ночь?
Если я не опьянею,
как её мне проволочь?
Как по улице отправить
мимо лавочек и урн
и в финале переплавить
в оглушительный ноктюрн?
* * *
Весь май куковала кукушка,
но не было в мае тепла.
Была ежедневно – чекушка,
как минимум. И с похмела –
бутылка негодного пива.
И в ванной сухая вода
нещадно по коже лупила.
И странно мне было, когда
над всем, что меня доставало,
над этою кучей дерьма
великое Солнце вставало,
играло, сводило с ума.
И не было в мире ни Данта,
ни Пушкина. Друг Алексей
бубнил: «Подними хоть стакан-то...
Ну, чё там... Давай за друзей...»
Музыка
Тогда
Вон он – мученик музыкалки,
зазубрив пару нот из-под палки,
по морозу, под смех ворон
тащит в школу аккордеон
на дурацком играть концерте
перед кучкою мудаков
ты подумай – Джузеппе Верди!
Ты послушай-ка – «Марш стрелков»!
Ученик никакого класса
мямлит музыку по складам,
левой путаясь в кнопках баса –
до-фа-до... Что же дальше там?
По привычке найти глазами
третье место в восьмом ряду.
Да и хрен бы с ними, с басами.
Да не хлопайте – сам уйду.
Но во сне, раздобыв сигарету,
криминальный раскрыв пенал,
возвращаешься в школу эту,
в этот актовый тёмный зал
и, горлан, огрубевший неуч,
ты присмотришься – вот оно,
то, что ментор твой, Сан Евгеньич,
свысока называл «фоно»,
надлежащее высшей касте,
дыба хрестоматийных дев.
И, в его растворённой пасти
окончательно разглядев
пожелтевшие зубы клавиш
и безвкусные вензеля,
с наслажденьем бычок раздавишь
о постылую ноту ля.
Теперь
Птица бьётся в пустой груди
та, которая не воробей.
Или в чувство меня приведи,
или, слышишь, того, добей,
слышишь, бог мой, холодный мрамор,
Аполлон, или как там тебя?
Вот я в тёмном подъезде замер,
штукатурку ногтём скребя.
Распластавшись в сыром пролёте,
второпях раскрываю рот,
чтобы птица в слепом полёте,
не боясь никаких «высот»,
суматошно теряя перья,
долбанулась башкой в стекло.
Вроде, всё. Ничего теперь я
не должон тебе. Отлегло.
* * *
С прошедших лет отсчитывая сдачу,
селюсь на дачу
и жизнь пишу двенадцати бегоний,
что твой Светоний,
который Гай Транквилл... лизатор, вместе
со мной ютится на насесте,
из ослабевших выпадает пальцев,
когда я сплю в одном из зальцев.
Бегонии кивают мне листками.
Вдали свистками
приветствуют друг друга тепловозы.
Шумят берёзы,
и сорняки растут неутомимо,
а вечерами мимо
идёт народ с авоськами, кульками
и воздух полон мотыльками.
Я зажигаю лампу на веранде,
шепчу «Отстаньте!»
Не отстают. Поэтому по средам
пью чай с соседом.
Соседу нету дела до материй,
но он потерей
большой, однако, это не считает –
ему хватает
своих забот о яблонях и вишнях.
Темнеет в вышних.
Струит свой свет на дачный наш посёлок
Луны осколок,
и в тишине стоит посёлок дачный,
пустой и мрачный.
Здесь можно жить до самых труб небесных:
пейзажей местных,
я думаю, мне хватит до финала.
Мне нужно мало.
Смотреть в окно, кишащее щеглами,
и четырьмя углами
отгородиться здесь, построить стены
и постепенно
забыть все имена, своё включая,
не отличая
весны от осени и сна от яви.
Как видно, вправе
на это я. Увидев, что я лишний,
ты всё простишь мне.
* * *
Вот и осень пришла – подкатила, как к горлу комок
и зашторила небо, и вешает чёрный замок
на зелёные двери в леса, и бормочет невнятно,
что неплохо бы листья с деревьев убрать поскорей,
потому что зима будет ранней. И зелень дверей
покрывают неровные бурые пятна.
Вот и осень пришла – с дыроколом в дорожной суме –
и приводит в порядок дела к предстоящей зиме,
подшивает листву в аккуратные серые папки.
Убирает в музей экспонаты из летних времён –
надувные матрасы, панамы, мячи, бадминтон,
волейбольные сетки, сифоны и пляжные тапки.
Вот и осень пришла – расплескала блестящую ртуть,
по ночам забирается в окна и давит на грудь,
так что вдруг просыпаешься от недостатка дыханья
и лежишь на измятой постели в тисках тишины,
словно пробуя зуб языком, вспоминаешь недавние сны
и глядишь в потолок на корявых теней колыханье.
И молчишь сам с собою от имени тех, кто пока
не умеет с тобою найти одного языка
и не может тебя обнадёжить спасительной ложью.
С потолка переводишь свой взгляд на оконный проём,
где звезда со звездою тоскуют о чём-то своём
в той дали, где всё время зима и пока бездорожье.
Им оттуда всё кажется проще: листвою шурша,
осень бродит по старой планете и, судьбы верша,
их листает, как будто потёртую старую книгу,
где полно белых пятен и вырванных с корнем листов,
где названия глав – имена, и сожженье мостов,
занимавшее в жизни года, здесь приравнено к мигу.
* * *
Хотя исчез мираж,
но всё же длится –
всё тот же антураж
и те же лица:
фонарь за пеленой
и шелест капель.
И – время надо мной
заносит скальпель.
И, тихий день-деньской
рождая скрежет,
с любовью и тоской
на части режет.
Мне всё сошло бы с рук,
всё абсолютно,
когда б не этот звук –
ежеминутно.
Отдельное стихотворение
Живёшь и всею ненавидишь
душой какого-то козла.
Порой на улице увидишь
и спрашиваешь: «Как дела?
Как дети (если таковые
имеются)? Работа? Дом?»
А в мыслях – хрясть ему по вые,
потом куда-то – сапогом.
И, как в тумане, ищешь палку,
верёвку, камень, прут, наган.
А сам – обратно зажигалку
кладёшь во внутренний карман.
И, сделав первую затяжку,
выслушивая про детей,
счищаешь пёсию какашку
с подошвы обуви своей.
* * *
Размыло всё, включая горизонт.
К утру воде уже не хватит места.
И некто, выбираясь из подъезда,
воюет с ветром, раскрывая зонт.
Как странно, что не осень, а весна.
Не город – рай. Но не людской, а рыбий.
И молния сверкает, как блесна,
и люди превращаются в амфибий,
ступающих по скользким валунам,
и их поток, бурлящий, словно Терек,
влечёт, влечёт, как щепки, по волнам,
у магазина вынося на берег.
Вода повсюду. Слипшиеся дни
размокшими газетными листами
плывут по лужам. Тусклые огни
дрожат над неуклюжими мостами.
Вода повсюду. Некуда идти.
Ты коротаешь вечера в квартире,
уставясь в желтоватый потолок.
Тебе уже уютно взаперти.
Считаешь стены – раз, два, три, четыре –
и чувствуешь, что это – эпилог.
* * *
И. С.
Зима на улице, а я
всё беспокою Вас из морга.
Быть может, Ваша – нет, твоя
душа не выразит восторга
по случаю сему – отнюдь
не радостному, прямо скажем,
ну и не «затрепещет грудь»
от слов романтика со стажем
длиною в жизнь – что началась
и кончилась в какой-то точке
(быть может, запятой), но связь
не прерывается по почте
односторонней – как игра
в одни ворота, даже после
свистка финального (пора
завязывать).
Слоняясь возле
людей, вернее – мимо них,
зимой, с зажжённой сигаретой,
очередной безумный стих
мыча, однажды обогретый
случайным солнцем, этот зной
всей тканью впитывавший кожной,
задушен зимней белизной –
неодолимой, невозможной –
я умер.
В полной тишине,
не матерясь, не проклиная
свою судьбу, – поскольку мне
и не нужна была иная,
она не шла мне – извини
меня за это слово, ибо
судьба – не шляпа, хоть и ни
один не скажет ей спасибо
за одиночество её.
Любой из нас с другой судьбою
носил бы имя не своё
и не был бы самим собою.
Мы голосим и бьём хвостом,
в судьбу попавшись, словно в невод,
не зная ничего о том –
другая есть ли, нет ли. Мне вот
досталась, видимо, моя.
Ну что же – я доволен ею.
Благодарю за то, что я
такой, какой я есть, вернее –
меня, как такового, нет.
Остались от меня всего лишь
слова, лишённые примет.
Их ты уже не отфутболишь.
* * *
Осень треплет кирпичные зданья,
посыпает сограждан золой.
Ожидается похолоданье.
Дядя возится с бензопилой.
Мало места для литературы.
Туча грустная машет крылом.
Ковыряются сонные куры
в бурой травке в массиве жилом.
Озирает окрестности ада
и презрительно губы кривит
праздношляющаяся монада,
переживший себя индивид.
Церковь в ложноклассическом стиле
по соседству с дымящей трубой.
Между ними его поместили,
обозвали всё это судьбой.
Не придумано пытки на свете
изощрённей, чем эта, – домой
возвращаться с бутылкой в пакете
на ночь глядя почти что зимой.
На измученном лифте подняться,
нерешительно дверь отпереть...
Если вечером нечем заняться –
можно телек до глюков смотреть,
с собутыльником в шахматы биться,
жечь лучину, листать детектив,
написать Президенту, влюбиться,
сдать посуду, привить себе тиф –
лишь бы сдвинулось с мёртвыя точки,
ожило, отпустило виски
ремесло кустаря-одиночки
и лекарство его от тоски.
Вечер встречи выпускников
Холодно, тоскливо, бестолково.
Не было стаканов. Тут же Вова
сбегал в двадцать пятый за ретортой.
Выпили по третьей, по четвёртой.
Вообще, в тот вечер много пили,
потому что в школе не топили.
Вьюга подметала школьный дворик.
из кармана отсидевший Борик
вытащил косяк. Его в потёмках
раскурили. Вспомнили о том, как
бегали курить на переменке,
как Серёга в класс пришёл по стенке,
как была какая-то облава…
Вспомнили, как сумасшедший Слава
вешался в клозете, как Оксанке
мусора сломали нос по пьянке,
как влезали в драку друг за друга…
Помолчали. Подметала вьюга
школьный дворик, подметала чисто.
Водки оставалось граммов триста
на девятерых, на восьмерых ли.
Трое, впрочем, полчаса как дрыхли.
И лучи от лампы потянулись
в стороны – внезапно навернулись
слёзы на глаза – не то от дыма,
а не то от водки. Пьяный Дима
затянул «Ой то не вечер». Вова
подхватил – тоскливо, бестолково.
Холодно. Горючее допили.
Женька буркнул – мало, мол, купили.
Ничего. Нормально посидели –
без дурацкой этой канители.
А когда ещё так соберёмся?
На десятилетие – нажрёмся!
Хорошо б созвать всю кодлу нашу,
но – уже не дозовёшься Пашу…
Ну, пора, пора. Повсюду тихо.
Вьюга, как хмельная дворничиха,
спать пошла, сшибая фонари,
подметя до блеска дворик школьный.
И февраль – печальный, алкогольный –
нас уже заждался у двери.
* * *
Через дорогу – сгорбленный ларёк,
и ветер дует как-то поперёк,
спросонья пересчитывая вяло
опавших листьев медные гроши,
и в парке облетевшем – ни души
и ватное сырое одеяло –
в простонародье, туча – надвига-
ется на город. Больше ни фига
не видно, что прибавит оптимизму.
И надпись на ларьке – «Вулканиза-
ция». Привычно отведя глаза,
Помпеи вспомнишь ни к селу, и изму-
чен взгляд, что очертания листа
в замёрзшей луже, словно инкруста-
цию, оценивает. Вспомнишь Дантов
девятый круг. Как холодно окрест.
Ну, одевайся, выходи в подъезд –
зане уже прислали секундантов.
Прогулка по набережной
Эльге
Броня небосвода предельно крепка.
В Москве непогода. Озябла река.
В разъездах друзья и знакомые. Пусть.
Побродим, поучим стихи наизусть.
Слоняешься с выгнанным в шею месье,
наставником бывшим юнцов желторотых,
а ветер листву, как во рту монпансье,
гоняет и виснет шпаной на воротах,
и, ради забавы, холодной рукой
хватает за шкирку: а ты кто такой?
Да мимо иду! Не спеша, на ходу
пытаясь разматывать ветхий папирус
своей биографии. В этом году
мне новую осень пошили на вырост.
Спасибо, швея золотая, прости,
но что-то никак мне в неё не врасти.
На лестничной клетке поддатый сосед
всё курит и пепел трясёт мимо банки,
и лампочки пыльной обыденный свет
вдруг высветит что-то такое с изнанки –
не самую жизни основу, но лишь
с торчащею ватой подстёжку, подкладку –
что ясно: теперь уже не поюлишь.
Домой возвратившись, отыщешь тетрадку
и впишешь рукою, нетвёрдой пока:
«В Москве непогода. Озябла река...»
Болезнь
Весна в пути. Победа соли
над снегом. Двадцать раз на дню
сверкающий трезубец боли
пронзает голову мою.
Февраль покорно умирает,
в пространство выдыхая грипп,
и мокрый кашель раздирает
ворон на части. Я охрип.
Перемещаясь по квартире,
с трудом на кухню волоку
к ногам привязанные гири
и припадаю к молоку
горячему. Ложусь и брежу.
Пыль шевелится по углам.
И мир ножом столовым режу
напополам, напополам.
Вот распилю – и отодвину
рукой вторую половину,
где ты живёшь. Пускай лежит
посередине пропасть. Эта,
вторая половина света,
где нет меня, болезни, бреда –
тебе пускай принадлежит.
* * *
тебе
...и очнёшься на шумной попойке
и, себя, слыша некий мотив,
ипостасью застывшего в стойке
пса охотничьего ощутив,
молча к двери с улыбкой невинной
проберёшься, наденешь пальто.
И – с шестого на первый лавиной
вниз по лестнице – в темень, в ничто,
и – в такси, на попутку, в карету,
и уже различаешь внутри
непреклонную музыку эту –
раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.
Встав в метро на пустой эскалатор,
слушай, как набирает разгон
этот странный аккомпаниатор.
Ну – теперь говори, эпигон!
Впав в беспамятство наполовину,
устремляясь в промозглую тьму,
«всё возьми, но не режь пуповину», –
говоришь неизвестно кому.
И глядят безучастные зданья,
как в метании голых ветвей
зарождается вдруг оправданье
безалаберной жизни твоей.
© Антон Стрижак, 2007–2014.
© 45-я параллель, 2014.