Дмитрий Шатилов

Дмитрий Шатилов

Новый Монтень № 1 (385) от 1 января 2017 года

Ветер времени, взросления и смерти

Три рассказа

 

Когда покров земного чувства снят

 

Отец умер к полуночи, а воскрес перед рассветом, в час утренних сумерек. Когда я проснулся, он сидел за кухонным столом – маленький, худой, туго обтянутый кожей, с редкими волосами и большими ушами, которые в смерти, казалось, сделались ещё больше. Перед ним стояла чашка – пустая, ибо мёртвые не едят и не пьют. Я накрошил в тарелку чёрного хлеба, залил вчерашним молоком и сел напротив.

– Что ты, отец? – спросил я его, но он ничего не ответил, только покачал головой. Мёртвые не говорят – таков закон Леса; о том, что им нужно, мы можем лишь догадываться, трактуя жесты и читая по глазам. Руки отца лежали на столе – узловатые, тощие, в синих венах. Указательный палец на правой легонько подрагивал – тук, тук, тук-тук. Живой, отец любил барабанить по столу: быть может, сейчас, перейдя черту, из-за которой нет возврата, он делал это именно для меня, словно желая сказать: смотри, я никуда не делся, я всегда буду с тобой.

Да, руки ещё вели себя по-старому, но вот глаза – глаза его изменились, обрели двойное дно. Как и всегда, он смотрел на меня ласково и чуть насмешливо, вот только за обычным этим выражением просвечивало что-то другое, какие-то спокойствие, понимание, ясность – словом, то, что этому взбалмошному рыжему человечку, любившему кричать, спорить, ругаться и переживать из-за чепухи, при жизни было совсем несвойственно.

Метаморфоза эта опечалила меня. Я не боялся отца – все мёртвые оживают перед тем, как навсегда уйти в Лес – но этот неуловимый, загадочный свет в его глазах, он говорил слишком ясно, открыто, беспощадно: всё прошло, боль кончилась, он уходит, а ты остаёшься здесь.

Ком подкатил к горлу, мне захотелось сказать отцу: «Прости меня, пожалуйста, прости!», хотя это он покидал меня, а не наоборот. Кто придумал этот извечный закон? Для чего Он на краткое время возвращает нам во плоти бессловесных, любимых наших, ещё не позабытых мертвецов? Что ему нужно от нас? Наши слёзы? Раскаяние? Сожаление? Любовь? Я не знал. Отец сидел передо мной, я мог дотронуться до него, обнять, уткнувшись носом в плечо, но всё это было напрасно, исправить ничего было нельзя, и мне оставалось лишь плакать и радоваться сквозь слёзы, что позади остались тяжёлый хрип, рубашка, мокрая от пота, таз с кровавыми пятнами, агония и финальный перелом; что путь очистился, и впереди – Последнее Дело и дорога в окутанный белым туманом Лес.

Что он такое – этот Лес? Откуда он взялся и каково его назначение? В старых каменных табличках, по которым мы учимся читать и писать, говорится, что Он был всегда, что именно оттуда пришли первые люди, и именно там, среди мшистых елей, блуждают в вечном забвении те, кто некогда нас оставил. Правда это или нет – неизвестно. Мы провожаем мёртвых до опушки, но следом не идём никогда.

Лес начинается сразу же за полями пшеницы, он окружает город сплошным кольцом, зелёно-голубым колючим частоколом. Дело в неведомой ли силе, что исходит от вековых деревьев, в негласном ли запрете, бытующем испокон веков, но и легкомысленные тропинки, и увесистые следы шин – все пути поворачивают, словно пасуя перед этой глухой, грозной, молчаливой стеной.

Лес ограничивает наш мир, делает его простым и понятным. Всё, что в городе – всё знакомое и родное. Всё, что там, в Лесу – непостижимое, неведомое. Лес для нас – это Тайна, Загадка. По нему проходит граница нашего миропонимания. Он воплощает собой рождение и смерть.

В сущности, достоверно о Лесе мы знаем только одно – то, что к нам он странным образом неравнодушен. Речь идет о Последнем Деле: когда человек умирает, Лес на короткое время возвращает его к жизни, возвращает изменённым, исправленным, зачем-то немым – чтобы мы, живущие, помогли мертвецу обрести что-то важное, без чего он не сможет отправиться в вечный поиск под сенью хмурых еловых лап.

Полдни в нашем городе тихие: не слышно рёва машин, скрипа качелей, детского смеха. Всё вокруг словно спит в мягком солнечном свете: лишь курится труба пекарни да стрекочет из окна соседнего дома пишущая машинка. Я и отец – за три месяца болезни он словно сгорбился, стал ближе к земле – мы сидим на спортплощадке, на нагретых шинах, вкопанных наполовину в землю. Я только что сделал «солнышко» на турнике – совсем как раньше, когда мы тренировались вместе, и теперь думал: что же это – самое важное для моего мертвеца, что он возьмёт с собою в последнее странствие?

– Помоги мне, отец, – попросил я. – Я ведь живой, я не знаю, что нужно. Что это – слово?

Он покачал головой.

– Вещь?

Кивнул.

– Хорошо, – сказал я. – Я принесу тебе, а ты выбери.

Я сходил домой и вернулся с его любимыми вещами. Я принес тяжёлые водонепроницаемые часы со стёршейся позолотой, набор пластинок, удочку и крючки, старый солдатский ремень, выцветшую фотографию матери, складной нож, любимую клетчатую рубашку – и каждый предмет своей ушедшей жизни отец встречал кивком узнавания, и каждый, осмотрев, откладывал в сторону – с любовью, но и с укоризной: не то, не то.

Я смотрел на отца и боролся с желанием дать ему бумагу и попросить написать желаемое. Это запрещали правила: только жесты, только глаза, только мучительный перебор возможного.

– Для чего это – как ты думаешь, отец? – спросил я его, а на деле – себя, конечно же. – Если это должно нас как-то сблизить, то почему теперь, а не тогда, когда ты был жив? Если же нет, то зачем? Что это – загадка смерти, облечённая в плоть? Нет же никакого смысла в том, чтобы тебе забирать с собою что-то. Ты вполне можешь пойти и налегке, разве нет? Да и что ты будешь делать с этой вещью там, в белом тумане, среди вечных деревьев?

Говоря всё это, я смотрел на свой – не наш, теперь только мой город – летний, тёплый, окружённый Лесом, окутанный вечной тайной воскресающих и уходящих прочь – как вдруг на плечо мне легла рука отца. Я обернулся – глаза его смотрели понимающе, но строго – и устыдился своих наивных вопросов. Загадка Леса не требовала разрешения, она просто была, и мне в свою очередь оставалось лишь подчиняться ей, как все мы подчиняемся неодолимым силам – времени, полу, кровному родству.

– Хорошо, – сказал я. –  Что тебе нужно – мы поищем ещё. А пока – давай вернёмся домой.

Вечером похолодало, из Леса повеяло хвоей, заморосил дождь, по улицам пополз белый туман. Отец не вернулся на смертное ложе, и, лежа в кровати, я слышал, как он бродит в своей комнате – босыми ногами по струганым доскам. Шаг, другой, остановка, снова шаг, круг за кругом – так память блуждает по знакомым местам, но не находит, за что зацепиться.

Наутро я думал продолжить поиски, но оказалось, что отец уже нашёл. Мне стало стыдно – я словно сделал что-то не так, провалил испытание, не выполнил поставленную передо мной задачу, тем более, что вещь, которую он теперь держал в руках, принадлежала некогда мне. Это был его подарок, красный резиновый мячик, я играл с ним, когда был ребенком. Воспоминание: прыг-скок, мяч звонко ударяется об асфальт, пружинит в небо, падает, подпрыгивает, катится под машину, я лезу за ним, пачкаюсь, мать ругается, отец смеётся – а я счастлив, мне ничего не нужно, кроме этого лета, этого дня, этой минуты.

Мячик потускнел со временем – сказались игры, лужи и, наконец, чердак, куда он отправился в день, когда мне подарили взрослый, футбольный, чёрно-белый мяч. Там он лежал десять лет – долгих десять лет в темноте, под протекающей крышей, среди пыльных, давным-давно позабытых вещей. Сказать по правде, я почти не вспоминал о нём – всё же это была детская игрушка, а о том, чтобы как-то продлить своё детство, я никогда не мечтал, пускай оно и было счастливым и безмятежным, то есть таким, каким ему полагается быть.
Мяч валялся на чердаке, а я жил своей жизнью. Каждый из нас был сам по себе. Но теперь этот маленький кусочек прошлого лежал в руках моего мертвеца, и значение у него было иное – не просто вещица, но якорь, закинутый в старые-добрые времена, ниточка, которая свяжет отца с домом.

Это был удар, и удар болезненный, в самое сердце – я скорчился бы от боли, когда бы не был внутренне готов. Лес забирал отца, но, словно в насмешку, напоминал, что он по-прежнему любит меня, что я по-прежнему для него важен.

Нет, это была даже не насмешка, а просто слепое равнодушие чего-то неизмеримо более огромного, что устанавливает законы жизни и требует их соблюдения – не важно как, пусть и ценою боли, горечи, слёз. Нас было двое против него – я и отец – а теперь я оставался один.

Никто не следовал за нами, никто не хотел разделить мою ношу и проводить отца в последний путь. Мы остановились на опушке, недалеко от Лесной стены. Под ногами у нас была жухлая трава, пахло осенью, сыростью. Я кутался в пальто, а отец – он стоял, как есть, в будничной своей рубашке, брюках, с мячом, крепко прижатым к груди, и взглядом, устремленным куда-то далеко, за деревья, к неведомой, но манящей цели. Он не дрожал – холод, казалось, обходил его стороной, холодом был он сам – человек, который вот-вот исчезнет.

Минута, и отец тронулся, одолевая последний порог. Только на расстоянии я понял, какой он маленький, как остро торчат под рубашкой его лопатки, как странно и жалко он горбится, обнимая мяч, и мне захотелось окликнуть его, вернуть, сказать: «Оставайся, ничего страшного, мало ли на свете немых, холодных, оставайся, будь со мной, тебе не нужно идти» – но он уже не принадлежал мне и с каждым шагом уходил всё дальше, пока не ступил под еловый покров и не окутался белым туманом. Некоторое время я ещё различал его силуэт – странно, но он словно бы сделался больше, он словно вырос, мой отец – таким я, наверное, видел его в детстве – высоким, сильным, защитой, горой. Наконец исчез и силуэт. Всё кончилось, и я вернулся домой.

Чувства мои были двоякими – тоска и радость, тягость и облегчение. Я рад был, что отец больше не страдает, и печалился, что он ушёл навсегда; я ценил ту возможность объясниться после смерти, что дал нам Лес – и всё же лучше бы он не терзал меня жестокими чудесами. Я не видел в мнимом воскресении надежды, продолжения, иного, кроме путешествия в Лес – но поди объясни это сердцу, которому одного присутствия близкого человека достаточно для того, чтобы верить – он будет всегда.

В молчании, под шорох стенных часов сел я за поминальную трапезу. Я сидел, сложив перед собою руки, и думал: где ты сейчас, помнишь ли ещё меня? Это был одинокий ужин под знаком отца – я всё ещё чувствовал его подле себя, но как бы за неким покровом, из-за которого он по-прежнему наблюдает за мной, но уже не может ответить, подать знак.

Мир вещей – кухня, дом, город – словно осиротел, и мало-помалу сиротство его просачивалось и в меня. Вещи принадлежали мне, но я не испытывал от этого радости. Отец ушёл, и сын внутри меня умер. Я стал кем-то другим – тем, кем никогда ещё не был – и мне надлежало свыкнуться с этим.

Я сидел на тёмной кухне и чувствовал, как меня овевает ветер времени, взросления и смерти – холодный, загоняющий душу в самые дальние уголки тела.

 

Цветок

 

Пролог

 

В погожий солнечный денёк над городом возник Цветок. Был он огромный, серебристо-серый, мясистые лепестки колыхались на ветру, и в целом впечатление было довольно неприятное – словно в небе повис гигантский рот. Есть он, однако, никого не спешил – ни через час, ни через два – и высыпавшие было на улицу люди вернулись по домам. Вечером телефоны были перегружены: говорили об американских спутниках-шпионах, шаровых молниях, метеорологических зондах, сглазах, призраках, НЛО, гадали, что будет дальше и переписывали друг у друга молитвы – на всякий случай.

А дальше ничего не было – во всяком случае, не было ничего ужасного, душераздирающего или даже мало-мальски интересного; не было ничего такого, из чего можно было бы скомпоновать добротный интригующий увлекательный – эт сетера, эт сетера – роман. Сперва, конечно, люди боялись, но потом необходимость жить привычной жизнью возобладала над сверхъестественным, и дела пошли по-старому. Неделя-другая, и спроси вы на улице прохожего, отчего тот, идя в магазин, не боится Цветка, он бы ответил: «Жрать-то надо!» – и пошёл бы дальше, за жратвой.

Оказалось также, что Цветок над городом – это не повод: уходить в запой, опаздывать на работу, забывать о кредитах, не платить за ЖКХ, возвращать с опозданием книги в библиотеку, пропускать свидания, ездить зайцем в троллейбусе, бегать от алиментов, не присутствовать на корпоративах, грубить вышестоящим, не мыться, не стричься, не чистить ушей.

При всей своей необычности Цветок не мешал жизни, и люди перестали замечать Цветок.

Да, было, конечно, и кое-что странное, кое-что из ряда вон. Например, Бруски – о том, что там творится, уже через день после появления Цветка поползли различные слухи. Но что такое Бруски – крохотный район в провинциальном городишке, где никому ни до кого нет дела. Это ведь только кажется, что они близко, пять минут на автобусе, а на самом деле они дальше Америки, дальше звёзд – равно как и всё, что выходит за пределы квартиры, двора, улицы, района. Это совсем другая Вселенная, и то, что в ней происходит, никого не касается – никого, кроме её обитателей.

О них и пойдёт речь.

 

1. Вера Павловна

 

Вере Павловне – за шестьдесят. Это крупная, ещё крепкая старуха с густыми чёрными волосами и грубым прокуренным голосом живёт в доме на Лесной, аккурат между Никифоровыми, недавно сыгравшими свадьбу, и Приходовым, тихим, беспощадным садистом. Спать ей до последнего времени не давали обе квартиры: у Никифоровых, понятно, дело было молодое, ну а Приходов, как приходил с работы, принимался бить своего пасынка, доброго глухонемого паренька. Угомонить соседей помогала швабра – Вера Павловна стучала ей в потолок или в пол до тех пор, пока оттуда не начинали материться.

Как только над городом появился Цветок, заснуть стало ещё труднее. Начали дышать стены, и не так, как дышат нормальные люди, а хрипло, с присвистом, словно туберкулезный больной. Затем прирос к батарее любимец Веры Павловны, дымчатый кот Мурзик. С одной стороны, это было неплохо: жрать он больше не просил, грел исправно, да и мурлыкал по-прежнему, громко и басовито. С другой, непонятно было – кого вызывать в случае поломки? Не скажет ли сантехник: «Вызовите ветеринара»? И не скажет ли ветеринар: «Вызовите сантехника»?

Потом из восточной стены начали выходить мертвецы – сначала отец, а потом и дед с прадедом, которых Вера Павловна знала только по фотографиям. Мертвецы пачкали пол, рвали обои, тушили о мебель вонючие папиросы и хозяйничали в холодильнике, ели сыр, масло, яйца, паштет. Продуктов Вере Павловне было жалко больше всего: сыр-то двести шестьдесят рублей кило, а масло ещё дороже! Сыр и масло – вот что её волновало, а то, что однажды ночью, проснувшись, она увидела над собой обтянутое серой кожей лицо с белыми мёртвыми глазами – это было второстепенное, это можно было потерпеть.

В милицию звонить Вера Павловна отказывалась: ну, как же это – в милицию звонить, когда бузят-то свои, родные! И никакими словами нельзя было объяснить ей, что это уже не близкие люди, а, прямо так скажем, разлагающиеся трупы, кадавры, плотоядные упыри. На все приставания у неё был всего один аргумент – один, зато убийственный.

– Милиция – это, значит, оцепят, – говорила она, – засаду устроят, дежурство в ночь. Это значит, что мне съезжать придётся. А куда же я съеду? Комнату снимать двадцать тысяч стоит!

И всё повторялось, день за днем, и ночь за ночью.

 

2. Оборотень

 

Предоставим слово Сане:

– Наплевать мне на этот Цветок, мне план делать надо! Девяносто симок в месяц, только МТС, «Билайн» и «Мегафон» – по минимуму. Плюс модемы, плюс услуги – обрезка, наклейка, настройка. Делаешь – молодец, в следующем месяце поднимем планку. Не делаешь – значит, не хочешь работать, не хочешь зарабатывать, тянешь команду вниз. «Нет народа» –  не канает. Никто не подходит – подходи сам, раздавай листовки, флаеры. Левачить нельзя: на первый раз – штраф две тысячи, на второй – увольнение. Сидеть на стуле в рабочее время запрещено: штраф – пятьсот рублей. Стоишь целый день у стойки, как дебил. Тут ещё и место, как назло, паршивое, возле дверей – только кто-нибудь входит, как на тебя ветром – р-раз, и всё, привет, насморк. А больничный по сто рублей в день оплачивается, не больше. Выход? Выход – по семьсот, плюс проценты с продаж. С аксессуаров – двадцать процентов, с симок – по-разному. Дороже всего МТС, конечно, у наших с ними договор. С «Твоей страны» мне восемьдесят рублей капает, а с какого нибудь «Коннекта» – все девяносто. Думаешь, неплохо, да? А ты попробуй продай этот МТС! У нас ведь основные покупатели кто? Чурки! (передразнивает) «Братан, выручай, симка нада, в Узбэкистан званить. Пацаны сказали – «Мэгафон» хароший, двадцать капэек минута!». А мне с этого «Мегафона» – гулькин хрен, дай Бог, чтобы десять рублей вышло. Возни же с ним столько же, сколько и с остальными – контракт заполнить, симку активировать, отключить платные сервисы – они же возмущаются, если с них деньги снимают! Приходит потом такой и давай орать (передразнивает): «Нэ бэрите у них тут, ани на бабки кидают!». Сволочи (плюёт).

Но это я заговорился, а ты послушай, что недавно было. Оформляю я мужику карту «Киви» – мы теперь и это дерьмо делаем, двадцать пять рублей за штуку – и вдруг чувствую: кто-то за мной наблюдает. Говорю: «Подождите минутку, пожалуйста» – а сам вышел из-за стойки осмотреться. Никого, только бабка на кассе кефир пробивает – не она же это, в самом деле! А взгляд, скажу тебе, я прямо кожей чувствую: злобный, ледяной, уставился, и всё тут. Ну, карту я кое-как оформил, налажал, правда, с регистрацией – у него адрес прописки с фактическим разные были – но ничего страшного, пароль пришёл, всё в порядке. Закончил, деньги взял, вышел подышать. На улице, думаю, отойду, полегчает. Ага, как бы не так! Только я на крыльце встал, как меня скрутило. Дышать не могу, сердце колотится, ноги ватные, и так тоскливо, так муторно, словно меня наизнанку вывернули. Веришь, казалось, будто эта дрянь ко мне только ближе стала, и смотрит, сука, не налюбуется. Тут у меня и кровь из носу пошла, всю толстовку заляпала. Запрокидываю я голову и вижу в небе этот Цветок – висит себе, колыхается. Хрен с ним, не в этом дело. Просто реально такое чувство было, что вот-вот случится что-то плохое, набросится на меня кто-то и разорвёт, как Тузик грелку. Я в магазин, как в крепость, забежал – тут, думаю, никто меня не тронет, всё-таки охранники ходят, видеонаблюдение. Сижу, пасьянс раскладываю на ноутбуке, вроде бы полегчало, и всё равно – нет-нет, а царапнет предчувствие: быть беде! Кое-как отработал смену, снял отчеты, отправил. Продажи – ни к чёрту, оно и понятно: я – как мел, белый, толстовка в пятнах, к такому даже бабки с коммуналкой не подойдут. Да и было ещё под вечер, так, глупость вроде бы, а настораживает. Подходит ко мне парень, странный какой-то, спрашивает о вакансии. «А как тут выручки?», – интересуется. – «А косарей двадцать пять-тридцать тут реально сделать? А Цветок – Цветок не мешает?»

Ну, я ему всё рассказал, телефоны дал, а про Цветок, говорю, забудь – тебе тут не Цветы разглядывать, тут дрючат жёстко. Опоздал – штраф, нагрубил – штраф. Каждый месяц – ревизия, недостачи все – с тебя. «Хорошо, – говорит он. – Загляну на днях», – и уходит. И вот только он ушёл, как я сообразил, что в нём было странного. Глаза! Глаза у него были серые! Нет, не такие, как у тебя, у тебя нормальные. Крапинки внутри всякие, штучки разные. А у него чисто серые были, без единого пятнышка. Нечеловеческие глаза! Как я это понял, так и остолбенел.

Ну, ладно, поехали дальше, вижу, тебе уже невтерпёж. Закрыл я точку, пошёл домой. Если помнишь, чтобы пройти к моему дому, нужно миновать аллею. Фонари там не работают, темень, жутко, но иначе не получится. Иду я, значит, закурил для храбрости, и чувствую: смотрит. Я это и раньше чувствовал, а теперь словно в фокус попал, такое ощущение, что он, смотрящий этот, совсем близко. Вот только поворот миную, он и наскочит. Я остановился, включил на мобильнике свет. Крошечная лампочка, а всё же не так страшно. Включил и тут слышу где-то сбоку, в кустах – шуршит что-то. Я застыл, а он снова – шорк, шорк. Словно лезет, понимаешь, ко мне лезет. Вдруг что-то треснуло, и тишина на мгновение. А потом уже – шлёп, шлёп, это он по грязи, и я стою уже невменяемый, двинуться не могу. Из горла писк – помогите! Не знаю уж, как я голову повернул, Бог помог, не иначе. Поворачиваюсь, а там собака. Ну, не смотри на меня так. Собака, и всё. Обычная дворняга, на лапу припадает. Смотрит внимательно, но нападать не собирается – я в этом немного смыслю. Только вот незадача – глаза-то у неё те же самые, серые. Я вдохнул, выдохнул и как рванул. Домой, да. Дома – под душ, час отмывался, потом в кровать. Еле заснул, а проснулся – всё по новой. Опять этот взгляд на себе чувствую, только теперь хуже прежнего. Раньше просто давил, а теперь разве что вслух не говорит: будет беда, будет беда. Пошел в ванную – в ванной зеркало разбито. Заварил чай, а чаинки показывают мерзкую рожу. По телевизору рябь, и какой-то силуэт кулаком грозит. Думал отпроситься с работы, переждать. Не дали. Ладно, с дурным предчувствием поехал. Кровь в висках стучит, на уме одна мысль: что-то страшное произойдет. Приехал, открылся, пересчитал кассу. Ну, вот как знал – двух тысяч не хватает! По зет-отчету девятнадцать должно быть, а по факту – шестнадцать восемьсот! Ну и сука же ты, оборотень (плюёт), ну и сука!

 

3. Пенный дед

 

В доме шесть на улице Лесной жили старик с дочерью, два сапога пара. Были они жёлтые, сморщенные и казались соседям ровесниками. Старик давно уже вышел на пенсию, дочь подрабатывала билетёршей в кинотеатре, жили они бедно, но не жаловались. Да и кто бы стал слушать их жалобы? Так много жило в Брусках стариков, что разговоры о болячках, пенсии и неблагодарных детях давно уже превратились в пустой, ничего не значащий шум.

Так вот, старик и его дочь – не возникни над городом Цветок, о них никто бы и не вспомнил. А дело было вот в чём: в первую же ночь после его появления со стариком произошла таинственная метаморфоза – кожа его ни с того ни с сего превратилась в пену. Что это была за пена? Да самая обыкновенная, мыльная – ну, или очень похожая на мыльную, не суть.

Случилось это, когда дед брился – только он провёл бритвой по щеке, как обнажилась кость. Как можно было не обратить на это внимания – я не знаю, однако, когда он включил воду, чтобы сполоснуть лицо, пена слезла и с рук, и вот это уже были не шутки. Боли дед не почувствовал, но всё же, увидев собственные кости, перепугался так, что упал в обморок. Услышав грохот в ванной – падая, старик ухватился за полку с шампунями – дочь пришла посмотреть, в чём дело.

Жуткое зрелище предстало перед ней: хлестала вода из крана, валялась у порога безопасная бритва, а в старом банном халате размякало и роняло комья пены нечто, отдалённо напоминающее человека. Отдадим должное этой отважной женщине – она не закричала, не ринулась прочь, нет, собрав всё своё мужество, она принялась наводить в ванной порядок. Водворились обратно на полку шампуни, скрабы и бальзамы, смолк бушующий кран, вернулась в стакан с зубными щётками бритва, и настал черёд деда – тут уж пришлось проявить фантазию, поскольку отпавшие части тела удалось вернуть на место не все. Нос стал чуть меньше, чем раньше, глаза теперь располагались шире, а что касается рта, то его лепить пришлось заново – на старый, мирно плававший в лужице, она случайно наступила тапочком.

Уложив деда в ванну – халат всё равно выбрасывать, а так он хотя бы не запачкает мебель – дочь пошла по соседям. Здравствуйте, говорила она, а у нас происшествие. Что-то случилось с папой, помогите, чем можете. Что? Нет, мы не новые жильцы, мы тут уже двадцать лет живём. Заходите, спасибо за понимание.

Любопытство – великая сила, и в тот же день к пострадавшим в гости не заглянул только ленивый. Тогда-то весь подъезд и узнал, как зовут деда; до этого он представлялся всем безымянным, как стул или стол. Звали его Александром Сергеевичем, родился он в 1922 году, воевал, дошёл до Берлина, вернулся, женился, выучился на агротехника, дочь – старая дева, а жена уже семь лет как умерла. Все это было занимательно, но ходили к нему не за этим: куда интереснее, чем слушать стариковские рассказы, было щупать деда или даже дуть на него.

Трогали его аккуратно, чтобы не оставалось вмятин, а вот дуть – на это отваживались немногие: пена, как и положено, держалась на костях не слишком-то прочно. Несколько человек не побоялись засунуть руку деду в грудную клетку, чтобы пощупать стариковское сердце.

– Только сильно не сжимайте, – просил при этом дед. – Оно у меня слабое.

Удивительно было, что происходящее его, казалось бы, ничуть не раздражает. Хоть какое-то внимание, говорил он, а то раньше совсем никому не был нужен. Пусть щупают, раз интересно, всё-таки не каждый день встретишь человека, у которого на твёрдых костях мягкая пена. Только не надо, пожалуйста, поливать его водой – от этого и помереть недолго. Оставайтесь в границах разумного, он ведь всё-таки ветеран, вот и документ имеется. Уважайте старого человека.

И вот деда щупали, лапали, ковыряли, а он улыбался и подбадривал гостей. Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что у меня в животе. Кишки, ну надо же – перед уходом положите их, пожалуйста, на место, дочке меньше работы будет. А знаете, как-то перед войной… Очень вас прошу – поправьте брови. Сползают. Постепенно гостям кишки прискучили, равно как и сердце, и кое-кто захотел добраться до дедовских мозгов – интересно, что там с ними стало? – но этому решительно воспротивилась дочь. Хватит, сказала она, замучили старика. Да и её тоже замучили: они, значит, приходят, трогают, как в цирке, а ей за ними убирать. Знали бы они, как это трудно! Ведь она же голыми руками работает, без тряпок, без салфеток! Они ему нос свернут, а она на место лепит, они зубы повытащат, раскидают по всей квартире, а она – ищи! Хорошо хоть на память ничего не берут.

Что поделать, вздохнули соседи – нельзя так нельзя. Особенно огорчились близнецы из квартиры сверху – уж больно им хотелось посмотреть на мозги. Конечно, видели они их и раньше, например, когда машина во дворе раздавила бродячую кошку, но, согласитесь, одно дело – кошачьи мозги, и совсем другое – человеческие. Разница для близнецов была принципиальная, и они задумали план.

В общих чертах выходило у них следующее: первый отвлекает дочь разговором об установке домофона, а второй в это время ощупывает дедову голову, ищет на ней участок помягче. Не везде же у него там твердая кость, уж какая-то часть должна была размягчиться! Жаль, голова его далеко от крана, придется тащить шланг, чтобы смыть пену. Сгодилась бы и кружка, но шланг как-то солиднее. Возникла было мысль о водяном пистолете, но тот из близнецов, что был побойчее, отверг эту идею – слишком ребяческая. На том и порешили.

Сначала казалось, будто затея обречена на успех. Но в самый решающий момент, когда нужно было направить струю на дедов затылок, шланг вышел из-под контроля. Недосмотр ЖЭКа, слишком сильный напор воды – так говорили потом. Шланг дернулся и окатил деда целиком. И пена сошла – вся, без остатка. Когда дочь пришла проверить отца, в ванне сидел голый скелет. На полу в коридоре было мокро и грязно. Размокали последние комки пены, и отчётливо виднелись следы кроссовок. Вздохнув, дочь взялась за уборку.

– Как наследили-то, черти! – ругалась она. – Всю прихожую изгадили!

 

4. Веселый Чубрик

 

Через три дня после появления Цветка сыну медсестры Марины из первой городской больницы подарили на школьном утреннике книгу. «Арифметика с Весёлым Чубриком» – так она называлась, а на форзаце у нее значилось «Пособие для детей младшего школьного возраста». Верная своему принципу, Марина сперва полистала книгу сама, и увиденное ей не очень-то понравилось. Пресловутый Весёлый Чубрик был вовсе не Весёлый, а какой-то странный и даже страшноватый. Больше всего походил он на Квазимодо, каким его нарисовал Дисней, вот только у мультяшного горбуна не было таких острых и грязных ногтей, да и взгляд был попроще, подобрее. Не носил глухой звонарь бурого свитера, не торчал у него изо рта серый, в язвочках, язык, и уж точно не волочил он правую ногу так, словно это была не его собственная конечность, а что-то постороннее, кое-как присобаченное к бедру. Впрочем, если не обращать внимания на Чубрика, книжка была неплохая, с набором задач в конце. Надо будет вырезать этого уродца, подумала Марина, и положила книгу на пианино так, чтобы Вовка не смог дотянуться.

Но надеялась Марина напрасно: вернувшись с дневной смены, она услышала в комнате сына незнакомый голос. Был он гнусавый, с какой-то развратной хрипотцой, словно говорила пьяная и немытая уличная баба. Приоткрыв дверь, Марина увидела Вовку – он сидел на стуле – и облокотившегося на пианино горбуна в каких-то бурых обносках. Это, без сомнения, был Весёлый Чубрик, который, если верить книжке, лучше всех на свете учил детишек вычитать и умножать.

Марина тихонько, стараясь не скрипеть дверью, вошла в комнату и села рядом с сыном.

– Что? – повернулся к ней Весёлый Чубрик. – Опоздавшие? Нехорошо, нехорошо. Мы сегодня новую тему проходим, знаете? Ну, ладно, открываем тетради, записываем. Тема сегодняшнего урока – таблица умножения. Дважды один – два. Дважды два – четыре. Дважды три – шесть. Записывайте, это надо наизусть знать. Дважды четыре – восемь. Дважды пять – десять. Дважды шесть – двенадцать. Дважды семь – четырнадцать. Дважды восемь – шестнадцать. Скучно? Понимаю, что скучно, но надо, ребята, надо. Дважды девять – восемнадцать. Вот пошлёт вас мама в булочную за хлебом, скажет купить два батона по семнадцать пятьдесят, а денег даст сто рублей. Дважды десять – двадцать, записали? Вы хлеб купите, а сколько сдачи должно быть, посчитать не сможете. Трижды один – три. А почему? Потому что Чубрика не слушали и таблицы умножения не знаете. Трижды два – шесть. Вернетесь домой – трижды три – девять – и мама вас ругать будет, скажет: какие же вы мне помощники, вот я вам за это сырников не дам. А сырники вкусные, я их, например, очень люблю. Трижды четыре – двенадцать. Трижды пять – пятнадцать. Трижды шесть… Или вот, скажем, окончили вы школу, пошли работать на завод… На чём я остановился? Трижды шесть – восемнадцать, да. Непростая штука – таблица умножения, тут и самому запутаться недолго. Пошли вы, значит, работать на завод, и дают вам задание: помножить, скажем, длину на массу, это для самолёта нужно, вы самолёты будете строить. Трижды семь – двадцать один. И что же? В школе вы Чубрика не слушали, умножать не умеете, посчитали неправильно, и самолёт упал. Трижды восемь – двадцать четыре. И погибли люди. Начинают выяснять, как же так, почему инженер считать не умеет, тут-то всё и откроется. Трижды девять – двадцать семь: что и таблицу умножения вы в школе не записывали, и сколько два батона в булочной стоят, не знаете, и вообще учились сикось-накось, в школе балду пинали. Как вы думаете, каково вашей маме будет? Приятно? Трижды десять – тридцать. Она-то вас родила, воспитывала, а вы даже таблицу умножения выучить поленились, знай только сырники на завтрак ели. Четырежды один – четыре. Вот так-то, записывайте, это знать надо. Вы, если таблицу умножения знать не будете, ничего посчитать не сможете. Четырежды два – восемь. Это только кажется, что это ерунда, а я посмотрю, как вы без нее самолёты строить будете. Они же у вас на землю грохнутся. Четырежды три – двенадцать. Люди погибнут, а вас судить будут и посадят. Записывайте, чтобы ваша мама не плакала. Что? Не пойдёте на завод? Хорошо, дело ваше. Можете не учить таблицу умножения, ну её в болото. Только я тогда не знаю, как вы будете в магазине сдачу считать. Пошлёт вас мама в булочную, а вы деньги домой неправильные принесёте. Четырежды четыре – шестнадцать. Батоны по семнадцать пятьдесят стоят, а вы по двадцать пять заплатите. Четырежды пять – двадцать. Нет, ну, не хотите не записывайте, я о вашем будущем забочусь. Упадёт самолёт – ко мне придут, спросят, почему не выучили? А что я скажу? Четырежды шесть – двадцать четыре. Что не хотите вы учить таблицу умножения, что хотите только сырники мамины кушать? Да, так и скажу. Четырежды семь – двадцать восемь. Не понимаю я вас – ведь так легко всё это выучить, раз и навсегда, а вы записываете словно из-под палки. Дай вам свободу – на улицу побежите, мяч гонять. А маме кто – четырежды восемь – тридцать два – помогать будет? Кто в магазин за хлебом пойдёт? Чубрик, что ли? Нет, у Чубрика другие обязанности, Чубрик должен таблицу умножения объяснять. Потому что не объяснит Чубрик таблицу умножения, и будут на заводе инженеры неграмотные, будут у них самолёты падать. Четырежды девять – тридцать шесть. А маме Чубрик помог бы, он бы маминых сырников с удовольствием покушал. Ну, записываем дальше. Четырежды десять – сорок. Пятью один – пять… Это надо наизусть знать, помните? А то пойдёте в магазин, как мы с братом… Пятью два – десять. У нас вот с братом такая история вышла. Пятью три – пошли мы в магазин, хлеба купить, а таблицы умножения не знали. Ох, нас мама ругала, ругала. Пятью четыре – двадцать – а только Андрюшке сырников всё равно дала. Вот такая у меня мама была. Пятью пять – а Чубрику ничего, Чубрик не заслужил. Пусть он в школе таблицу умножения объясняет, а Андрюшке сырники можно. Пятью шесть – а что Чубрика никто не слушает, так это ничего, это нормально. Пятью семь – тридцать пять. И то, что таблицу умножения никто не знает – тоже правильно, пусть её сам Чубрик и учит, а Андрюшка будет сырники кушать. Пятью восемь – а потом к Чубрику придут и спросят, почему инженеры считать не умеют, а он руками разведёт. Записывайте, это надо наизусть знать. Пятью девять – сорок пять. Скучно? А вы пишите, пригодится в магазине. Чубрик вон ходил в магазин, а сырники всё равно Андрюшке. Пятью десять – пятьдесят. Пятьдесят рублей Чубрик заплатил за два батона. А всё почему? Потому что не знал таблицу умножения. Учите таблицу умножения, её наизусть знать надо. А Андрюшка будет сырники кушать, хотя он ни в зуб ногой. Шестью один – шесть, а он даже этого не знает, а всё равно сырники кушает. А Чубрику-то сырников никто не даст, хотя он таблицу умножения наизусть выучил, и у него все ученики на завод пошли, самолёты делать. Чубрик-то в чулане должен сидеть, куда же ему сырничков-то? Он два батона в булочной купить не может – а вы пишите, это пригодится. Таблицу умножения наизусть знать надо, а то какие же вы будете у мамы помощники, если таблицу умножения не знаете? Шестью два – двенадцать, двенадцать часов Чубрик в чулане сидел, чёрствую корку глодал. Ему-то что, он-то всё вытерпит, он двужильный. Шестью три – а Андрюшка сырники кушает, ему-то мама сделала, а Чубрик чёрствую корку грызёт. Пишите, а то самолёты упадут, батона не купите. Шестью четыре – двадцать четыре, а то окажется, что не знаете. Придут к Чубрику и спросят – а почему инженеры, а Андрюшка-то всё сырники кушает, мама-то ему сделала. А Чубрику – шиш с маслом, Чубрику – таблицу умножения. Это знать надо, записывайте. Шестью пять – тридцать. Чубрика-то мама родила, воспитывала, а сырники всё равно Андрюшке, а он даже таблицу умножения наизусть не знает, шестью шесть – тридцать шесть. Самолёты упадут, а вас посадят, а Чубрика спросят: почему инженеры считать не умеют, а что Чубрик скажет? Что вы таблицу умножения не записывали? Шестью семь – сорок два, а он тоже, между прочим, сырничков бы покушал, да только кто ж ему даст, сырничков-то? Мама-то ему – шестью восемь – сорок восемь – не сделает! Понимаю, что скучно, но это вам за хлебом пригодится, когда в булочную пойдёте. Два батона по семнадцать пятьдесят, а вы сдачу – неправильно. А Чубрика спросят, а он в чулане сидит, чёрствую корку грызет, а Андрюшка сырники кушает. Это надо знать, это таблица умножения, записывайте, не ленитесь. А сырничков бы Чубрик покушал – это, шестью девять, он бы с удовольствием, да кто же даст ему! Никто же не слушает, никто на завод не пойдёт, все только насмехаются. Он – шестью десять – а в него плюют. Где уважение, вы же инженеры будущие! Самолёты падать будут, а вам наплевать, вы даже сдачу в булочной посчитать не можете, а вам за это – сырники, и Андрюшке – сырники, а Чубрик будет в чулане сидеть, чёрствую корку грызть. Ну, вам смешно, я вижу, вы-то на завод не пойдёте, вам Чубрику в душу наплевать ничего не стоит, а он тоже человек, он семью один – семь, а семью два – четырнадцать. Вы только насмехаться умеете, а у него душа есть и чувства. Он, знаете ли, семью три – двадцать один, а Андрюшка сырники кушает!

Тут он сделал паузу, перевёл дыхание, а затем зачастил скороговоркой:

– Вот утром мама сырники испекла и говорит Андрюшке – на вот тебе, Андрюша, покушай сырничков, а Чубрику накося выкуси, Чубрик должен в чулане чёрствую корку глодать, потому что где это видано, чтобы Чубрику сырники давали, а Чубрик, быть может, сырничков бы с удовольствием покушал, и сливочек бы выпил, да только кто ему даст, все только издеваются и в душу плюют, и никто Чубрику сливочек-то не предложит, никто ему не скажет – ты, мол, Чубрик, молодец – все только плевать да гадить могут, а Чубрик, быть может, уважения к себе хочет, а его в шкаф суют, сиди, мол, и не рыпайся, и никто не подумает, что обидно Чубрику, что у него чувства есть, нет, все плюют, а Чубрик терпит, Чубрик двужильный, потому и бьют его все и плюют, и сырнички для Андрюшки делают, а Чубрику – шиш, Чубрик для сырников рожей не вышел, ему место в чулане, пусть корку глодает, пусть плюют в него, а чтобы уважать – так он этого недостоин, и никто ему не скажет – ты, Чубрик, не воняешь, неправда всё это – а наоборот, посмеиваются за спиной и ехидничают, и шуточки строят, и в душу плюют, а Андрюшка сырники кушает, хотя это он вазу разбил, а Чубрик тут ни при чём, он в чулане сидел и корку чёрствую грыз, и думал, почему все гадят на него, почему в душу плюют, отчего никакого нет к Чубрику уважения, отчего дразнят его за свитер и даже высморкались однажды, а Чубрик пришёл домой и отстирывал, и мама кричала, что он, Чубрик, наказание, а Андрюшка в это время варенье ел, да за что ему варенье-то, лучше бы Чубрику отдали, уж Чубрик-то варенья поел бы, да только кто ж даст ему, варенья-то, Чубрик рожей не вышел, оттого и плевать в него можно и глумиться по-всякому, и про волосы его спрашивать, и про перхоть, и про то, что Чубрик воздух портит, а Чубрик не портил, это всё вранье, всё враги придумали, им лишь бы только гадить да бить, они Чубрика и в шкаф засовывали, и в свитер ему сморкались, а Чубрик всё терпел, потому что мама сказала, терпи, Чубрик, другим людям хуже, у тебя хотя бы пальто есть, а у других и этого нет, а сама сырники для Андрюшки делает, а Чубрику-то шиш с маслом, а Чубрик, даже если попросит, не получит, а Андрюшка и не просил, а она ему сырнички на тарелочке принесла, и сказал – кушай, Андрюшенька, а Чубрик, значит, должен в чулане сидеть и чёрствую корку грызть, потому что такая уж у Чубрика судьба, чтобы все его унижали и над ним насмешничали, и чтобы в душу плевали и гадили, и чтобы обзывались по-всякому – вонючкой, дураком – и наплевать всем, что у Чубрика чувства есть, что он, может быть, обидеться может, наплевать, им бы только в душу гадить да смеяться, а Чубрику обидно, он, может быть, тоже сырничков заслуживает, и сливочек попил бы, да только кто даст ему, разве ж есть такие люди, что скажут – ты, Чубрик, парень что надо, ты, Чубрик, молоток – нет, где ж таким взяться, не для Чубрика такие, Чубрик рожей не вышел, чтоб ему хорошо говорили, его дело – в чулане сидеть и корку грызть, это пусть Андрюшка сырники кушает да варенье, а Чубрику и так хорошо, он и так проживет, и наплевать, что на него гадят все, что смеются над ним – Чубрик всё стерпит, он же каменный, да и если бы не стерпел, его же побьют сразу и в шкаф посадят, да ещё скажут – сиди, мол, не рыпайся, это для Андрюшки сырнички, а ты сиди в чулане и корку грызи, да ещё довольным будь, а Чубрик, может быть, недоволен, Чубрику, может быть, не нравится в чулане сидеть, да кто его спрашивает, Чубрика-то, на него ведь плевать можно без опасения, ему-то в душу всякий может нагадить, он-то не Андрюшка, ему сырничков не полагается, да и варенья тоже, его можно и в шкаф посадить, и про перхоть ему сказать, и про запах, что не моется, мол, Чубрик, а Чубрик моется, только он потеет быстро, но разве им объяснишь, им ведь главное посмеяться, в душу нагадить, на, мол, Чубрик, получи, и вякнуть не смей, а что Чубрику обидно, им наплевать, а Чубрик тоже человек, он, быть может, тоже хотел бы и сырничков покушать и сливочек попить, да не дают ему…

Голос его достиг крещендо, глаза налились кровью, из пасти брызгала слюна. Он словно раздувался на глазах, и Марина, обняв Вовку, пересела от Чубрика подальше. Это был своевременный поступок, поскольку Чубрик, заведя в очередной раз пластинку про сырники, которые ему не дают, про брата Андрюшку и чулан, а также про то, что никто его не любит, а все только в душу плюют и гадят, вдруг поперхнулся, закашлялся и лопнул с оглушительным треском. При этом и комнату, и Марину с сыном он забрызгал какой-то чёрной, липкой, чрезвычайно вонючей гадостью, которую и растворитель впоследствии брал с трудом.

Вот как Марина рассказывала об этом:

– Я – квалифицированная медсестра, сын-отличник, кожаный гарнитур и сервиз из мейсенского фарфора, бабушкин – всё в дерьме!

 

5. Я, рассказчик

 

Вот и конец рассказа, и настало моё время выйти на сцену. Кто я? Безмолвный свидетель творящихся в Брусках ужасов и чудес, человек с потрёпанной записной книжкой, который не верил в заговоры, не искал причин происходящего, а просто ходил по домам и интересовался – что изменилось в людях с появлением Цветка?

Результаты разочаровывают: как я уже писал в прологе, людям по большей части оказалось плевать на Цветок. Более того, им оказалось плевать на всё. Даже к самым странным вещам они умудрились привыкнуть быстро и безболезненно. Мертвецы, оборотни, пенная кожа и чёрная жижа – всё это смущало их недолго, лишь в первые дни.

Но почему? – гложет меня вопрос. Откуда такое непонятное отношение? Неужели ради того, чтобы продолжать жить, они готовы закрывать глаза на вещи, с обычной жизнью совершенно несовместимые? Почему никто не взбунтуется, не прокричит в небо: «Долой Цветок!»? Это, конечно, нисколько не помогло бы, но психологически было бы вполне объяснимо. Нормальная человеческая реакция – требовать от мира, чтобы он всегда оставался логичным, понятным, целесообразным, чтобы концы в нём всегда сходились с концами. По природе своей Цветок просто обязан был породить в людях отчаяние, сомнение, страх, протест, но почему-то вызвал лишь равнодушие, могучее и всеобъемлющее. Жить во что бы то ни стало, жить с уродами, монстрами, чёрт-те с чем, прятаться в своих квартирках и делать вид, что так оно и надо, что вот он, истинный Порядок Вещей – вот к чему пришли в итоге люди нашего города.

Возможно, я просто мало понимаю в человеке. Может быть, легкость, с которой он привыкает к ужасному и отвратительному и есть его самая сильная сторона. В конце концов, привычка ко злу даёт редкостную неуязвимость – пусть хоть мир вокруг рушится, а человек будет лузгать семечки да поплевывать в потолок. Я готов принять такого человека, с одной только оговоркой – пусть он занимается этим без меня. А я – я решил покончить с собой, лечь на рельсы трамвая номер тридцать восемь. Представляю себе, что будет потом, когда меня не станет. Зачем он сделал это, спросят люди, чего ему не хватало? Всё было у человека – дом, работа, жена, сидеть бы ему смирно, сопеть в две дырки! А он-то, он… Да тьфу на него!

Решение созрело у меня во вторник, после завтрака. Шла третья неделя с того момента, как над городом появился Цветок. Я умылся, оделся во всё чистое и вышел на улицу. Цветок был на месте – огромное серое нечто над городом. Я подошел к остановке и лёг на рельсы. Лежать было неудобно, всё-таки булыжная мостовая – не перина, а я, как назло, даже подушки с собой не захватил.

Трамвай должен был подойти в половине десятого, а на часах пока что было лишь семь минут. Накрапывал дождик, мимо проходили люди. Кто-то спросил меня, зачем я вот так вот лежу. Нравится, ответил я, и от меня отстали. Минула половина, а трамвая всё не было.

Наконец подошёл постовой. Нарушаете, сказал он мне. Встаньте, пожалуйста. Давайте я вас сзади отряхну. Вот так, вот так, теперь всё чисто. Ну, зачем вам это было нужно? Надоело всё? Понимаю, у меня тоже жизнь не сахар. Жена, трое детей, зарплату задерживают. Всей семьёй едим китайскую лапшу, на проезд занимаю у знакомых. Хочешь жить – умей вертеться. Кстати, трамвай по этой линии больше не ходит – постановление горсовета. И другие маршруты тоже отменены. Ну, а что вы хотели? Цветок ведь! Вставайте уже, не лежите, со стороны глупо смотрится.

Он говорил, говорил, и я вдруг подумал: а ведь и правда, выглядит всё это довольно глупо. Человек в пальто и шляпе, при галстуке, в кожаных сапогах – и вдруг разлёгся на рельсах, словно бродяга какой-нибудь. Встань и иди, сказал я себе. И в тот же миг встал и пошёл.

 

Возвращение

 

Два чувства дивно близки нам.
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

А. С. Пушкин

 

Окончилась война, и я – контуженный, с перевязанной головой – возвращался домой, на Родину. Не раз и не два командир упрашивал меня остаться, не разрушать единство полка, но я был упрям, скучал по Ивановке, и ныне на боку моём алел рубец – знак одиночества, память об отсечении.

От Колясова до Ивановки – двадцать вёрст, и, чтобы зря не пылить прах, не топтать набитую костьми землю, я нанял рейсовую колымагу с водителем, осыпающимся, как старый шифер. Уже на выезде из города он начал стареть – когда же я, убаюканный дорогой, проснулся на продавленном сиденье, то увидел, что автобус застыл посреди серого пшеничного поля, сквозь дырявую крышу пробивается солнце, а на месте шофёра сидит скелет, отбеленный временем.

Без всякого сомнения, я вновь оказался в местах, где прошло моё детство, где я пил густое молоко, резвился в речке, истекал сукровицей, выкалывал лошадям глаза, рвал с деревьев наросшую за лето кожу и ночью, качаясь под закопчённым потолком в волосяной люльке, слушал, как раздувается, словно лягушачий зоб, спина отца, трудящегося над матерью.

Изменилось бы во мне что-либо с годами, само по себе, без пули и падения, без раны, оставившей свой след? Стало бы отчетливее моё родство с этим пространством, пронизанным солнцем и ветром, с этим краем земли, вмещающим в себя подножную плесень и ветвистые Божьи рога?

Всё может быть – есть вещи, в которых мы не отдаём себе отчёта, вещи, которые прорастают сквозь нас незаметно и безболезненно – так, что их связь с током нашей крови и глубокая укоренённость в нашей плоти осознаются лишь в миг обретения и утраты. Но осознать – не значит понять: как всякие дети, запечатанные в глиняных сосудах, исправленные камнями, подвязанные и расплетённые от русых волос, вновь и вновь обречены мы спрашивать себя, ведомо ли нам самое важное, или же нечто исконно-телесное утрачено нами навсегда и сменилось бесплодным мудрствованием ума?

Так что же такое Родина, почему один звук этого слова вызывает ныне во мне такое же чувство, когда в общем построении на меня ложился ефрейтор Пазопуло, и хрящевая перемычка между нами изгибалась под углом девяносто градусов?

Может быть, никакого секрета нет, и Родина – это всего лишь морщинистый дед Тарас в пиджаке, пушистом от плесени, или свинья, извергающая полупереваренного поросёнка, или полосатый карлик, ворующий в лунном свете пшено, или безногий младенец в прозрачной утробе, простой и понятный каждому бессмертный гидроцефал?

Я вышел из автобуса и двинулся сквозь пшеницу, питаемую великим трупом земли. Когда-то и я впивал в себя соки могучих умерших, подклеивал в тетрадь добытые волосы и чешуйки кожи, катался в ещё тёплой золе, оставшейся от былого огня и думал: это знание, это опыт и жизнь, которые я принимаю в себя, чтобы возрасти, чтоб много после лечь в сухую почву письмён и кормить своим телом грядущее человечество.

Да, мир слов виделся мне безбрежной поверхностью плоти, и прежде чем умом моим завладела гибкая воинская перемычка, я мечтал об опрелостях Мандельштама, о росистой подмышке Державина, поросшей зелёным овсом.

Ныне я-старый исчез – словно пуля, прошедшая через мозг, забрала этого человека с собой, в раскалённый воздух войны, в потную свалку непрекращающейся битвы. Лёжа на земле, усеянной телами, чувствуя горячую связь с Пазопуло, раненым в брюхо – сознавал ли я пустоту, разверзшуюся во мне в тот миг, понимал ли, что заполниться ей дано лишь изначальным и сокровенным, тем, что, независимо от личности, присутствует в каждом и неизбежно тянет на Родину, вглубь женского лона, в землю, в распад на частицы и слияние с миром основ?

Чувство, заменившее мне всё, чем я жил, смыло с лица необщее выражение, обточило и обтесало мое существо под единый, неизменный от века образец. Если когда-то я грезил подняться из праха травой, зерном, плодовым деревом – ныне я молча шёл мимо колосьев, принимая как должное их созревание, шелест и будущий урожай. Из человека, стремящегося стать великим мёртвым, я обратился в смиренного поедателя мертвецов.

И вот я шёл.

Я просто шёл, пока из-за кургана, поросшего мхом, из-за кургана, сложенного из рук и ног любимых, из женских лиц и детских животов – не показалась Ивановка, её придавленные к земле домишки, провалы, полные густой чёрной грязи, и бурый пруд, не примечательный ничем, кроме дыхания, посвиста, стона и слёз.

Всё было знакомым, прогнившим, родным, всё здесь было по-старому, как раньше. Всё так же чернели на дне колодца спрессованные останки братьев Бутурлиных, всё так же сох на ступенях избы-читальни двухмесячный эмбрион. По-прежнему спали в норках младенческие скелеты, я помнил их немые танцы на поле, усеянном ржавым мусором, шорох и стук костей в золотистой полуденной тишине.

Я помнил и женщину, сидящую на завалинке у почты. Простоволосая, в длинной рубахе, бурой между ног, с лимонно-жёлтыми крыльями капустницы, она, как и прежде, кормила грудью личинку, произведённую ею на свет, и эти радость материнства, гибкое, сегментированное тело и жвалы, теребящие набухший сосок – всё дышало вечностью, неизменность, мудрым и размеренным покоем.

Я словно оставил Ивановку вчера: не выцвело даже прибитое к забору голубое Настино платье, и птицы не расклевали две белокурые головы. Чернели открытые двери, копошился в корыте бессовестно голый старик. Время не сдвинулось, да и куда ему было идти? Ни я, ни Ивановка не видели в том потребности. Тот новый человек, которым я стал, человек, сквозь войну впитавший в себя самое важное, вернулся не для того, чтобы терзать эту землю и перелицовывать ее под себя. Нет, отныне и навсегда он существовал для Ивановки, не наоборот: она – не я! – имела значение.

Преображённый, я возвратился, чтобы слиться с трухлявыми стенами отцовского дома, врасти в него, словно в раковину, причаститься мушиной трапезы, испустить себя в податливое существо, взрастить ещё одно звено вечной цепи и сойти, как тысячи до меня, в холод и мрак, устав от истечения времени. В ином месте я испугался бы такой участи, но не здесь, не в Ивановке, где она казалась естественной и неотвратимой. Если где я и мог открыться, отбросить наносное и личное, то лишь на Родине, где нежные матери и дочери делят ещё живую кошку, где шевеление в подполе означает, что тебя любят и ждут.

Перед родимым крыльцом, окутанный сыростью и овеянный гнилью, я потянул с головы повязку – побуревшие, пропитанные кровью бинты. Они отходили мучительно, с тупой и тянущей болью, с чёрными сгустками и розоватым струпом, содранным со щеки.

Повязка упала на землю. Тусклое солнце Ивановки осветило обугленную глазницу и желтоватую височную кость.

 

В оформлении использованы репродукции картин Рене Магритта