прятки
лида говорила: «спрячетесь, а Бог вас найдёт,
выведет на чистую воду и поведёт по ней
в открывающийся портал, в надвигающийся костёр»,
а сама в это время тушила рыбу на малом огне,
а сама месила тесто и думала вслух:
«в конце концов, вы ничто, серебряная трава,
играющая мнимым светом своим на тёмном ветру,
представляющая себе, что знает, что такое слова»;
потом вытирала руки о белый-пребелый подол,
белые-белые руки как белая-белая смерть,
приговаривая: «а я ведь никогда не была молодой,
у меня никогда не было родителей, я не могу умереть»,
и так смотрела на нас, словно в последний раз:
«этот опыт удачнее прошлых, он будет сейчас завершён,
прячьтесь лучше:
в себе, в убывающем времени, в выдуманных мирах.
туки-туки, я Бог. я вас опять нашёл»
дельфины
смирившись с тем, что «влюблён» – это статус, а молоко бывает птичьим,
пересмотрев в сотый раз бездну и другие любимые фильмы,
погружаешься в пучину фантастического безразличия,
а там – дельфины.
и так они ластятся к тебе, так пробуют тебя на запах,
словно выясняют, сколько в тебе рассеяно пыльцы света,
а ты не помнишь себя от счастья, потому что не будет уже никакого «завтра»,
будет – вера
в то, что нет ничего разумного, есть только смерть и танцы,
не захочется больше выяснять, какими чувствами ты болен:
чувствам бесполезно сообщать, как они называются,
болезням – тем более.
дельфины подбрасывают тебя в тёплый космос, курлычат что-то, наверное, радуются.
привыкаешь к невесомости, к мягким плавникам, а вдалеке сквозь рыхлый пар виднеются
твои детские книжки, утонувший брат, любимая девушка под капельницей,
фабрика Уолта Диснея.
металл
всё происходит, у всего привычка – происходить.
жена болеет. я не твой мужчина. не уходи.
и я болею, я болею спичкой, спалившей лес.
ты не уходишь, говоришь украдкой: «переболей».
даёшь обнять чулочные лодыжки свои на бис.
жена болеет, у неё одышка, не торопись
вживлять прохладу в рот мой опалённый, давить на грудь,
давать мне фору, разрешать потрогать, перевернуть.
я примеряюсь, я, как на шурупе плохом резьба,
опять срываюсь и не отзываюсь. гудит губа
твоей помадой вкуса эпилога – не дочитал.
всё происходит, у всего есть сердце, огонь, металл.
от осторожности дрожат колени, косят глаза.
зима белеет и жена болеет – вошли в азарт.
ты пьёшь мой воздух, провожаешь время, живёшь как бог
и первым словом говоришь любое, но не любовь.
второе слово, сказанное втуне, темно, как я,
жена болеет каменным недугом, сверкает яд
на дне колодца, вырытого в небе. всё ради слов.
ты не уходишь, растираешь душу. её свело.
Голубок
называла себя рождённой от орхидеи, любила дёргать себя за бантики,
такая чувственная девочка, часто гуляли с нею по трассе,
меня называла выхлопом интеллигенции и паразитным романтиком,
тебя – доминантною самкой и благоухающей мразью.
у неё вообще были своеобразные чувство юмора и понятие о благоразумии,
ты не то чтобы ревновала к ней, но держала меня возле себя крепко.
она как-то сказала мне, что хотела бы, чтобы я умер,
просто так, от своей незначительности умер. была такой резвой
и аппетитной, как ни противься, за какое место ни ущипни взглядом,
за какими халтурными фантазиями не поведись безвольно.
я знал, что ты про себя называла её отверженной блядью,
и от этого любовался её икрами со страстью удвоенной.
нет, между нами ничего не было, только её презрение
к нашим плебейским жизням, к нашей любви ухоженной,
но в этом сосуде надменности что-то чудесное зрело,
зрело что-то страдающее и тонкокожее.
последнее, что она сказала нам: «я тот голубок из-под колёс гружёного лесовоза,
за которым ухаживала в детстве, месяца два молилась богу и чёрту,
чтобы он жил, но всё кончено, не имеют значения вера, предназначение, воздух.
я ведь знала, что он был мёртвым».
мы пять лет не виделись с нею. она, наверное, здорово изменилась.
а сегодня ты сказала мне, стоя на горячей обочине трассы
«нам больше не о чем с тобой говорить, нечем занять себя, милый...
подскажи, как мне закончить эту фразу,
как это всё завершить?» рядом с нами пронёсся бешено лесовоз,
оставив после себя пыль, которая напомнила мне саван,
я долго не мог разглядеть тебя, а над нами летал голубок с раздавленной головой.
ты подумала о том же самом?
небеса
в небесах гостиничных номеров, в подземельях будней
твои губы становились губами только тогда, когда я проводил по ним пальцем.
ты выкармливала меня отчаянием, смуглым голосом, тесной грудью,
а потом были танцы
в тёплом дыме безверия во что бы то ни было, чем бы не стало,
в абсолютном безветрии, я подхватывал тебя на руки с неопределённой целью,
ты хорошо держалась, ты была такой лёгкой, словно пустая,
пустой пузырёк панацеи.
мы высовывали языки, ты вслушивалась в другие миры, я рожи корчил,
вспоминал про ещё одну прелестную девушку, но у неё уже дети,
говорил тебе непристойное, говорил себе, что ты дорога мне очень,
потом оно так и случилось, но никто этого не заметил,
никто этого не оценил, это не стало никому наградой.
ты расчёсывала, до крови расчёсывала свои запястья,
нет, ты не из тех, кто путают верность и вечность, радость и праздность,
но из тех, кто не запоминают счастье.
наши улыбки встречались и разбегались, и снова встречались
за пределами видимости. просили ли мы чего-то иного в эти мгновенья?
откидываясь на подушки безопасности, ты уверено себе отвечала:
«всё и так хорошо. всё и так не вечно»
аясума
у аясумы в душé серебряный камешек.
кто сегодня придёт поиграться с ним?
у кого на свитере ни единого катышка,
к камешку прикоснись.
какой приятный холодок, и аясума светится,
но это вовсе не свет, а такое проклятие,
оно ощутимее от вечера к вечеру.
аясума снимает платье.
камешек меркнет, аясума простужена,
к твоей голове приставлены довольно грубо
два её неумолимых оружия:
тайнозоркость и близогубость.
и ты всё говоришь: «аясума, не трожь. аясума, держись.
аясума, что ты страдаешь как потерпевшая?»,
затачиваешь свои внутренние ножи
о камешек помутневший.
только нечего вспарывать. в сердце блестит потолок,
сквозь него видно, что
никому не сбежать, никого не зарежут.
аясума, склонясь, поправляет ослабший чулок,
занимается с тобой надеждой.
отмель
выплываешь на отмель и ждёшь рыбака,
дурака, двойника, хоть какого-то света.
море, так себе море, в четыре глотка,
фиолетовое.
небо, вот оно небо, что есть оно, что
никогда не бывало, как жизни и смерти.
на прибрежной лужайке жара, бадминтон,
бадминтонные дети.
так неслышно кричат, но кричат и о чём:
о себе, о жаре, о последней надежде;
превращаются в рой улетающих пчёл,
и ничто их не держит,
и никто им не нужен. лишь боль да пыльца,
что за болью бывает, горят безотчётно.
и уже невозможно, нельзя отрицать
сгустки жёлтого в чёрном.
и уже очевидно, что отмель твоя –
это тень божьей длани на тельце пчелином.
ты послушай, как ясно они говорят,
словно трогают глину,
ты пощупай их говор, белёный, сухой;
под язык положи, облизни, успокойся.
наугад – это мелочь, на вкус – это соль,
на поверку – колосья
тишины, высоты, нелюбви, бытия,
что невинно мерцает на кончике жала.
до конечного улья не все долетят,
превратившись в пожары,
в цветы и пожары.
кафель
он ударился головой об ванну, поскользнувшись на мокром кафеле,
и на ясном лице его образовалась прореха –
Ева шепчет Адаму, глядя на мёртвое тело Авеля:
«я не помню этого человека».
и целует, целует в глаза спящего Каина,
который вдруг просыпается на лоне природы
в грозовой темноте, где божественные мелькания
светлячков, а большего не происходит,
потому что Бог захлопывает книжку и ложится спать,
двери захлопывает и ложится спать около
маленького Адама, которому завтра рано вставать.
Адам в глубоком бреду, обжигаясь, трогает
крестик, проступающий на груди, «я не знаю этих людей», –
жарко бормочет он, и платье венчальное
вспыхивает на Еве. Каин пытается ходить по воде,
у него почти получается.
фарфор
лампы фонарей в горячей глине,
долгое фарфоровое «до»,
где Тарковский вылепил Феллини,
и они достраивают дом,
и у них тепло зажато в лёгких,
и в глазах зажмурен белый свет.
просто всё: от мыла до верёвки,
от любви до дырки в голове.
на Тарковском – светлая рубаха,
на плече Феллини – попугай,
он блестит от солнечного праха,
клювом раздвигает берега
млеющей под копотью речушки.
на безрыбье тонет человек –
ждут его упитанные души
и косматый ангел Гулливер.
где Тарковский балует Феллини
поцелуем в детские уста,
на пересеченье звёзд и пыли
жизнь ещё чудовищно чиста.
время цветов
было время цветов, питающихся цветами,
каждый новый день начинался с того, что не заканчивался вечер.
молчаливая соня от горластых горничных в тайне
выращивала жемчуг
в ушных раковинах своей младшей сестры,
которая видела только соню и которую видела только соня.
они могли целыми сутками друг на друга смотреть,
пока не становилось больно.
их анемичная, свет износившая мать
в прошлом – летала /яблочная фея в отставке/,
в настоящем – варила из жемчуга едкую мазь,
выводила у сони сердечные бородавки.
папы не было дома, и не было дома у них,
всё происходило на фоне пульсирующей акации.
соня знала наперечёт предстоящие дни,
записывала их на кассету и прокручивала у себя на пальце,
в плотоядном тумане собирала по косточкам тех,
кто лежал там с откушенными головами, с небесами проломленными,
кто до них не дошёл, кто не очень-то и хотел.
было время кузнечиков, насаженных на соломинки.
© Егор Мирный, 2010–2012.
© 45-я параллель, 2012.