Кто умел любить – тот умеет ждать.
Аромат вина – когда, полон жажды,
пьёшь и цедишь воду, и капли каждой
подменяешь вкус. И не передать,
как до первых слов – чуять ту же соль,
урожай камней – за игрой ресниц, и
знать, что к завтрему всё пройдет, проститься
и пытаться переиначить роль
ироничным смехом. В бокале – муть,
и размыта желчь под набрякшим веком,
и прикрыт зрачок – вместе с человеком,
отражённым в нём... А когда-нибудь
археолог вычислит, что и я
* * *
Памяти Осипа Мандельштама
...то ли тень, то ли дом. Переливами пыли
под лучами искрился пролом –
так, что в рёбрах каркаса дрожали и плыли
Груды щебня и тряпок пестрели, и ямы
оттеняли свою глубину,
штукатуркой одетые стены упрямо
Белизна потолка в разноцветных разводах –
не то след от потёков, не то
полустёртые фрески в любую погоду
И ничто не колеблет картины.
На замёрзших губах января
мат и лай просклоняют нескладное имя...
– Даже верное эхо не знает дороги
к тем местам, где я ныне стою,
только память и луч всё подходят к порогу
и стучатся в страницу мою!
Так лайка кувыркается в снегу
октябрьском, свежевыпавшем, недолгом!
...Опомниться от жизни не могу,
слюбиться с ней, стерпеться втихомолку...
Заплёванный автобус. Карапуз
кричит взахлёб – бамбошка на бок слезла,
и шею колет шарф. Не плачь, не трусь
ни пьяных дембелей перед подъездом,
ни двух старух у мутного окна,
так увлечённо хающих Чубайса.
Ты на руках у матери, она
баюкает тебя – так улыбайся
сквозь морок там, где остаётся петь
младенца, лайку, смерть.
Ю.И. Пармёнову
Август. Распаренный воздух
стиснут в изгибах оград.
То похотливо, то грозно
Сумрак ложится на плечи,
кто-то прилёг у ворот.
Сквозь непонятные речи
мимо фонтанов и арок,
между шатрами кафе, –
то ли случайный подарок,
в мареве стены колышет.
Над куполами церквей
дымка заката. Всё ниже
Музыка смолкла, и старый
гул поднялся и поплыл.
Мастер, с улыбкой усталой
Рядом смеются и спорят,
мелочь в футляре бренчит,
Всё. Покатилось, как прежде.
Только в остывших словах –
память о некой надежде,
Мечтательная дичь – знать будущее. Так
она исполнена и включена в счёт горя.
Тюрьма Сент-Пелажи – очередной пустяк
Холера – за судью. Когда вода и медь
монет начинены неуловимой смертью,
не жертва – всё отдать, а жертва – всё успеть.
всё – просто. Франция, что рыба – с головы, –
который год гниёт, разъеденная дымом
бесчисленных лачуг... И те из нас правы,
покуда плещется банкетный горлопан
в садке своих острот. Так поделом посажен
бедняга-попугай. За прутьями – туман,
король – как все – торгаш, и каждый свой кусок
по крохам достаёт из челюстей другого!
Так было, будет так. И за недолгий срок –
неравенства судьбы... Из чувства полноты,
из благодарности за хрупкое наречье –
и оправдание его тем человечней,
рифмуешь вонь и дым в безвылазно глухом
отечестве песка, облупленного камня,
побитых градом лиц... Гарцуй же чудаком,
ещё не твой вполне, треклятая чума!
Не пуля, так она похвалится добычей,
успеть бы высказать себя! Значки, табличка,
Становиться смертельно больным героем из
так и не написанного Достоевским романа –
где бы монах, проститутка и князь клялись
именем господа (или чем-то вроде)
в том, что сойдутся и о своей природе
запросто потолкуют... И всем им рьяно
исповедаться – в самом плачевном виде,
задыхаясь от скуки сильнее, чем от горячки,
и, конечно, в конце заорать: «Идите
к ляду и пейте свой яд!..» А как же иначе
возлюбить этих ближних? Удобный случай
поблагодарить за микстуру, лапшу и кашу,
ежегодный отпуск и очередную получку –
вот не забыть бы... Муза, как странно
выказать, вымолвить, выдавить эти замашки
вслед какому-нибудь разудалому «Мерседесу»!
Хватит. Пора закончить натужную пьесу.
Видно, не стать мне героем того романа.
Раненый стриж на асфальте. Пустая ладонь.
Ножницы крыльев что губы – трепещут – не тронь!
Мгла пятерни обвивает истошное сердце
сквозь плёнку век. И на этот внезапный вопрос
здесь – ни ответить всерьёз,
– Гибель моя – дело дня, и едва ли успеть
грубой шершавой заботе вернуть и воспеть
хрупкие – нить проводов – и прозрачные – ночь,
залитая фонарными вспышками, – перья.
Как согревало их солнце! Теперь я –
Мальчик торопится, верит, смягчает шаги.
Хлебные крошки. Кормушка чердачной доски
в стружке и скорби. Так встретить зарю – для стрижа
значит себя потерять, вот потом удивится
тот, кто ладонью поймал неподвижную птицу
Не оглянуться, не высказать, не уберечь.
Ветер над пухом шуршит погребальную речь,
пылью присыпав его. Но всё так же беспечен
братьев моих легкокрылый охотничий свист,
Бог мой всё так же лучист,
* * *
носилками таскали трупы
и складывали их под простыни,
и – не хватило.
Вздрогнуло и запиликало –
на том, что было третью человека,
звонил мобильник. Пел тореадор.
Олегу Горшкову
Сквозь розовое небо декабря,
желтеющее в плавном измененье
к сиреневому, там, где в сонной лени
склоняется прозрачная заря, –
цветут кораллы тополей. На ветках
священнодейство инея, и он
так ослепителен, что миг – осеребрён,
нет – соткан, нет... Ущербные ответы,
среди которых тает паутина,
морозом свитая, – куда, постой!
Накинутое впопыхах пальто,
скрип каблуков на парковой тропинке,
и – безъязыкий мир. Как немотой
своей он искушает очевидца,
что тот скользит, не разбирая лиц – за
предложно-притяжательной мурой!..
Гремят трамваи, полыхает солнце,
удваиваясь в глянцевом щите,
а человек кривится и смеётся,
блестя слюдой, замёрзшей на щеке.
Ане
На аллее любовников ночь
осыпает листву. Поздний август
жёлтых блёсток на роскоши трав – густ
и прян, и до плоти охоч.
Кавалеры его – солдатня –
через дыры в заборе санчасти
в самовол колесят, мол, сейчас-то
запоём, веселя и кляня
розовато-белесых девиц
с нарисованными очами.
Дискотека на волжском причале,
и галоп разноцветных зарниц
ярче Веги. На фоне «Тату»
блекнут звёзды помельче, и шёпот
о любви переходит в смешок под
Это – жизнь. Принимай или нет
соблазнительно-сумрачный свет,
но прижмись ко мне. Столь же нелепо –
времена не меняются тут –
и Франческа с Паоло живут
Из любви, льда и нефти
сотканная река,
обожжённая мартовским солнцем.
Не то ветер поёт в полом небе,
граем галочным вьётся
на древке леска,
не то разбойник осатанелый,
забрав стыни в грудь, свищет через века, –
и под гул проводов хриплый гимн отзовётся
– Эй, Пахом! На рыбалку пойдём... –
И Микула с Ильёй выдыхают простуженный мат
вдоль оград из засохшей полыни.
Тёмен лёд, и следы выступают на нём
цепью клякс на пунктире извилистых линий
жизни – где подошвы содвинуть? –
под кирзой начинается шепоток, а потом
воронок да молчок – пока над
дальней церковью и ковшом полыньи не
– Что, Иваныч, нехай? – Ишь, клюёт... –
А вокруг начинает трещать и
расползаться лоскутьями – роба ли? платье?
Вместе с дохами, буром, наловленной рыбой,
паром, перистой дымкой, готовой стать дыбом
льдиной – ковчег? или плот? –
безразличных берёт в оборот,
а те хмурятся на внезапном параде
изб, коряг и обрывов,
И – проносит. Нелепо, случайно живых,
сытых спиртом, укрытых под шапками сосен.
В жестком волчьем зрачке –
мокрой вьюгой засеяны скулы железнодорожного скоса,
рёбра шпал, веток стык, сгиб шлагбаума вдалеке,
высоковольтные мачты-кости...
То-то в небо шагнуть налегке!
И усмешка решает ямщицкий, раскольничий стих –
что кроссворд из проклятых вопросов,
А в газетном столбце – некролог да елей
обитателям пустырей
на Рублёвке, разборки, гламур и Содом. Но
всем своё, не ругнуться, не охнуть,
разве – землю обнять поудобней,
оглянуться с утра на прокуренный дом
ста звонков и знакомых, на мутные окна...
Всё – пурга. А за ней
тот же голос зовёт: «Эй, Пахом!
...недоверчиво и как внезапно! Потом
он за сутки в сумрачный глинозём
обращается. Плавится береста
сопричастия и сомнений. Бюсты
обживают присутственные места
Что же, юные подпоручики, славьте
уходящее, ни желчи, ни сил
не жалейте. Мол, нищим жил
посреди – как их там? – мещан!
(прижимаясь щекой к асфальту
«Не печатали, не читали!..» Прочие
непристойности «дольнего» перед «горним»
славьте, да убоится всяк...
Над тростником смирения непокорный
ветер вьёт свинцовые клочья
...то ли мел на скале, то ли свежий мат
на гаражном листе – всё одно, что кровь
из костяшек. Книги –
пыльные узники библиотек. А над
срезанным стеблем – пыльца – любовь –
как не рифмуй. Аut nihil.
Яне
«Love me, my darling...» – сквозь тату и пирсинг –
такого же, как ты. Хоть Бритни Спирс и
не вхожа в пантеон его богов.
Прости ему. Ты видишь, он готов
молиться на молочно-жжёный запах
твоих кудрей, веснушки – вплоть до самых
невыразимых в этом мире глаз...
Нет, нет, я прав! На вечер. Миг. Для нас
одних – песком над призрачной водою –
сотворены скамья и речь ладоней,
прохлада плеч, изюмины сосков...
Сюжет не нов. И антураж не нов.
– О чём ты думаешь? Не смейся! – О тебе –
в мерцании зрачков. – О счастье… – А теперь?
...разменивая нас с тобой по странам,
локомотив несётся сквозь тоннель.
Тушь на щеке. Раскатистая «Belle» –
в наушниках твоих. В моих – оставлен
А чукча – не писатель. Записной
Бродяга – в лучшем случае, уж если
навешивать ярлык. Писатель – тот,
кто кормится печатно-площадной
иллюзией оболтанных словес и
зауживает свою жизнь в блокнот,
на кожуру изводит сок и шлёт
сию ботву в ареопаг журнальный,
надеясь, что осилят. В добрый путь,
наивная душа! Твоих хлопот
как легкоплавок век! Нет, чукча мал, но
И вот он весь – на утренней брусчатке
листает лица в книге сентября,
то лыбится, то исподлобья, снизу
любуется безвкусицей дощатых
реклам, церквями в ложах пустыря
и тополем, который на карнизе
беспечно вырос и внимает жизни,
а завтрашнему дню – своих щедрот
достанет. От мгновения – не деться,
не удержать в горсти и не спастись – ни
тоской, ни знанием... Лишь, разве, вот –