Игорь Паньков

Игорь Паньков

Все стихи Игоря Панькова

* * *

 

А ничего не меняется, веришь? От гамлетовских реприз

запах, как будто под снегом оттаяв, трупы

первопроходцев Шамбалы требуют: пусть протрубят на бис

иерихонские трубы.

 

Вместо безликой тени за Цезарем бродит Брут.

Дырка от бублика кроет целинных земель гектары.

Длинную линию жизни ручки авоськи рвут

тоннами стеклотары.

 

А нынче кремлёвские снова решили, что быть резне,

и в тишине пенат, невзначай пропустив стаканчик,

Алексей Максимович, примеряющий чеховское пенсне,

шепчет: «А был ли мальчик?»

 

Пролетающей над Парижем фанерой закончен труд

братьев Люмьер и другого, рогатого корифея.

В ежевечерних сводках смакует страна иуд

новости от Матфея.

 

И каждый дешёвый фраер с коронной кликухой Шарль

жадно желает знать, где шныряет шлюха.

Лишь бедолага Ван-Гог все ещё приезжает в Арль,

чтобы отрезать ухо.

 

Белый Уголь

 

Александру О’Шеннону – с любовью

 

На станции с названьем Белый Уголь

голубка в небе ищет пятый угол.

Под ней, краеугольный как Коран,

перрон встречает месяц Рамадан.

А я уже с утра сегодня пьян

и в корень зрю, и счастлив сей наукой.

Неверный муж, любовник бесталанный,

свой Китеж-град ищу обетованный,

светил полнощных слушая хорал –

как некто, проникая за Урал,

в отвалах ищет ценный минерал,

до лучших дней в природе невозбранный.

Но мы совсем забыли про голубку!

В ее круженье вижу я уступку

той красоты, что скоро мир спасет –

тому, кто в клюве зернышко несет

(а кто не понял мысли – пусть сосет

родную «Пепси-колу» через трубку).

Комочек перьев, блин, а сколько прыти!

Сказали им, мол, голуби – летите,

и вот она старается, летит.

ее натуре страстной не претит

ни местный бомж, ни местный ваххабит.

Она живет, как боженька велит,

а вы живете так, как вы хотите.

Есть многое на свете, друг Гораций,

что и не снилось нашим папарацци,

чего не распахал наш резвый плуг.

Гряди мессия, коли недосуг!

Без обещаний чуда мир вокруг –

всего лишь разновидность декораций.

Я чуда жду, как у петли Есенин.

Курю. Кремнистый путь, дерьмом усеян,

блестит передо мной, и это факт.

А я попал судьбе счастливой в такт,

и вот он, в небе – дивный артефакт,

что сандалет, посеянный Персеем!

Чуть ближе звезд, чуть далее стакана!

И пусть, приняв меня за хулигана,

как демоны, взойдя из темноты,

меня распнуть пытаются менты,

и в душу мне плюют, и мне – кранты,

я им кричу: «Осанна вам, осанна!»

Всю в белом, как невесту в час венчанья,

я душу вам дарю без завещанья.

И эту птицу с ней. О, я не скуп!

Еще дарю перрона черный сруб,

где зимний ветер с посиневших губ

падежные срывает окончанья.

 

 

Вечер в Сары-Озеке

 

1.

 

День клонился к закату. Из пыльных кустов сирени,

облюбованных молодежью, раздавались томные ахи и вздохи,

водители скорой помощи отключали сирены,

глядя на то, как лохматые кабыздохи,

изнывающие от жажды, жары и любовной страсти,

воспламенясь изнутри, снаружи окаменев, как сфинксы,

белый флаг выставляя из каждой пасти,

капли слюны роняли на пыльный асфальт или чьи-то джинсы.

 

2.

 

Короче, ситуация из разряда вполне заурядных

(как, впрочем, любое перемещенье молекул в старинном тигле

над огнем спиртовки), чему толкований хотя бы отчасти внятных

не дали экклезиасты, ниже иезекиили.

А потому, полагаю, ситуация нравоучительна, как плохая сказка,

вернее, подсказка – что делать, когда во рту и в горле все пересохло

(то есть, даже если с фасадов облезет краска,

то всегда остаются еще полыхнувшие солнцем стекла).

  

3.

  

И снова песок не хуже куска шагрени у всех на глазах стареет,

и смертельно устав за четырнадцать тысяч лет железяками грунт

царапать,

облаченные в синий сатин и кирзу феллахи просят у бога Ра: скорее

бы колесница Рамзеса прогрохотала на запад.

Аборигены из местного бантустана сражаются в секу, очко,

по щелястым сортирам курят.

Проводивший супругу в Талды-Курган, мой сосед по кирпичной клетке,

закутавшись в полосатое байковое одеяло (как витязь в тигровой шкуре),

порывается мастурбировать, корчась в слезах на кухонной табуретке.

  

4.

  

Ситуация, повторюсь, из разряда вполне обычных,

элементарное «экшн» на уровне кинохроники и тому подобного

анахронизма.

Но стоит сместить акценты на область переживаний сугубо личных,

и не достанет слов у самого хлесткого афоризма.

Потому что слова – это жалкий треп, на который способны любые

ханыги, бичи и зеки,

за стакан чифиря продающие все, что способны держать за душою,

а простой летней ночью простые цикады на полигоне в Сары-Озеке

хороши, как Ванесса Мэй, обдолбившаяся анашою.

  

  5.  

 

Глупый мир инфузорий, финансовых пирамид, опасных

связей, любовных свиданий, разлук, икоты

после обеда, где правят железные канцлеры Санчо Пансы

и сдаются в плен гуттаперчевые Дон-Кихоты!..

Так будет и после нас, было так и во время оно:

то, что храним – не ценим, становимся сами себе врагами.

И оплакивает иссохшая мумия почтальона

грязь на дороге, что пахнет резиновыми сапогами...

 

   6.  

   

Было время почувствовать на обнаженной коже

бритвенных лезвий сталь и усталой Шехерезады шепот,

перемежающийся стонами вожделенья. Однако избави, Боже,

от желания повторить весь этот горький опыт!

Потому что вначале у нас навсегда отнимают детство,

после чего незаметно воруют воспоминанья,

остается циничный сухой сценарий произошедшего действа,

но едва ли мы знаем хотя бы его названье.

 

 7.

 

По большому счету, в пространство вокруг компонентов

матричной платы

(то бишь, твоих мозгов) чересчур понапхали фигни и вздора,

и все это щелкает калькулятором, требуя почасовой оплаты,

будучи недостойно ни возгласа брани, ни огорченного вздоха.

И пролетая над водной гладью, некий бесплотный облак

более не согласен, как ерш на приманку, клюнуть

даже на анекдот из разряда особо грязных, поскольку опыт

порождает отнюдь не веселье, а только желание молча сплюнуть.

 

Внеслужебный романс

 

Над дыркою от бублика склонясь,

последний гвоздь вгоняя в крышку гроба

эпохи грёбаной, которая утробу

себе набив, вконец надорвалась,

 

не верь, мой друг, что в грязных поросят

нас превратит волшебница Цирцея:

на свете есть прекрасней панацея,

средь панацей, что нас не оросят.

 

Как славно жить, и знать, что ты живой

и в деву незамужнюю влюблённый,

и некий член, сей мыслью вдохновлённый,

стоит, как на посту городовой.

 

А там – куда б она ни подалась –

ты сложносочинённым предложеньем

её опять настигнешь с предложеньем,

которому она не поддалась.

 

Товарищ, верь, ещё взойдет она

на ложе брачное, в альков уединенья,

и Купидон стрелою вожделенья

её пронзит, воспрянув ото сна.

 

Гастарбайтер Ванька Иванов

 

В глазах его – море сивухи

и Чудского озера сталь,

он трезвый не тронет и мухи,

он – гой, он – гяур, он – москаль.

 

Он – гость из болот пошехонских

в стране, где сквозь муть и застой

растёт на реках вавилонских

столица орды золотой.

 

Москва ему – берег турецкий,

прописка – осиновый кол,

весёлый вокзал Павелецкий

его под скамейкой нашёл.

 

Засушенный будто таранька,

настырный, как стадо слонов,

он даже по паспорту – Ванька

и даже анфас – Иванов.

 

Мешая латынь с суахили,

с безумной болгаркой в руках,

он реет в строительной пыли

как Демон в ночных облаках.

 

То – тёплая водка в стакане…

То – холод до самых кишок…

Белеет как парус в тумане

в Аду его спальный мешок.

 

*  *  *

 

Десять натикало. Дрыхнет провинция.

Как вам живется, почтенная публика?

В небе ночном – далеко как правительство –

светится круглая дырка от бублика.

Город сдается на милость противнику.

В окнах знамена приспущены смятые.

Кто бы ты ни был – давай, по полтиннику

выпьем за царство мое тридесятое!

Здесь раззвенелась река семиструнная,

как сумасшедшая, пахнет акация,

рыжая кошка с глазами безумными

жаждет взаимности. В общем, Аркадия.

Демон во мраке стенает над кручами.

Колокол в церкви беззвучно качается.

В тесной кошаре барашки курдючные

ссорятся на языке карачаевском.

Вечность черствеет надкушенным пряником.

Кроме дуэлей и делать-то нечего.

За чередой нескончаемых праздников

не отличается утро от вечера.

Шагом чеканным хмельного поручика

я обхожу переулки и площади:

все здесь постылое, все здесь не лучшее,

близкое, небезразличное, в общем-то.

Скрипнула ставенка. Стукнула форточка.

Сдержанный смех, а быть может, рыдание.

Медленно-медленно падает звездочка,

даже успеешь забыть про желание.

Из родника зачерпну приворотного

зелья – и время совсем остановится.

Тени поэтов из парка курортного

взяли привычку со мною здороваться.

 

Джазовая импровизация в стиле начала семидесятых

 

1.

 

Это было на пике языческой веры в нечто, что очень близко

нигилизму приставки «бес»: беспринципность, беспозвоночность.

Время стены китайской. Безвременье стен Берлинских.

В мире кривых зеркал кремлевских курантов точность.

Это было горячее время напалма и МиГ-двадцать третьих,

оголтелых полемик в печати, десятиклассниц беспечных,

новоявленных пастырей, хиппарей. И в любой котлете

стрекотали дозиметры, как табуны бунтарей запечных.

В кухонных репродукторах гремели раскаты гимна. Хрипел Высоцкий,

охреневая с тоски, марафет догоняя водкой.

В студенческих общежитиях рабфаковцы ели на ужин кондер и клецки.

(Выходцы из Вьетнама предпочитали жареную селедку.)

Гоношилась фарца у «Березок». Мадонна с помятой мордой

из-под полы торговала, краснея, компактной пудрой.

Молодожены слагали охапки цветов к подножиям монументов. И бодро

отправлялись по распределенью в пустыни, тайгу и тундру.

Диссиденты сидели в психушках. Алия сидела на чемоданах.

Крымские здравницы оккупировали подвалы Массандры.

Дикция у генсека была чрезвычайно странной.

Наш паровоз бил копытом на стрелке между Даманским и Кандагаром.

 

 2.

 

В арсеналах страны было вдосталь патронов, рядового состава, иприта.

Чистотою сияла курилка в любой казарме, как скит монаший.

Боже мой, чуть не забыл! – жив еще был Никита

и караванами шли сухогрузы с пшеницей в Россию нашу.

Амбициозные карлики темпераментно заточали

непомерно громадных джиннов в компактные боеголовки.

И одно за другим происходили события, о которых молчали,

день за днем отравляя пространство ложью, газетные заголовки.

День начинался передовицей и завершался стихотвореньем.

Встреча двоих, не успев стать волшебной сказкой,

становилась дурацкой байкой.

Жизнь, вдохновленная притчей о вавилонском столпотворенье,

вновь устремлялась вслед за байкало-амурской пайкой.

Только суровою ниткой зашитый рот был пригож для пенья.

Взгляд, обращенный всегда вперед, зрил только образ вражий.

Ссылку покинул Бродский для вечного поселенья

в дивной земле, о которой с пеленок мечтает каждый.

Дети рождались, играли, влюблялись. Старики умирали.

Были разлуки пожизненны, а перемирия кратки.

Это было великое время самой последней схватки

двух безумных идей, в которой обе они проиграли.

  

3.

 

Время истлело, стерлось. Остались воспоминанья

и миражи, в которых тоже немало стерлось.

Уцелели обломки машин, ракет, грандиозные здания,

кватроченто «Ди перпл», квинтэссенция спазмов горла.

Все уцелело, все! Кроме старенькой классной дамы,

кроме отцовских рук, кроме всех, кому сорок было...

Даже следы на Луне! Даже следы помады

на обеих щеках, если только слезой не смыло.

Встали и вышли. Остались медали, маски,

моль в гардеробе, простынки в крови, пуанты,

из-под боли шприцы, разлученные с мозгом каски,

некрологи, программки театров, и просто сухие факты.

Сотни тысяч кило бумаги, заполненной мелким шрифтом,

электронная рухлядь, пустая тара, оборванная проводка.

И обязательно женщина, согласная дать, но видом

говорящая: «Сволочь, плати за водку!»

Время другим понужать сапогами планету. Ибо

просто – уставшим пора на покой. Ибо просто – не стоит в тогу

триумфатора обряжать бездыханное тело. Ибо

то, что можно поэту, не под силу герою, быку и богу.

 

Зима

 

Зима приходит неспроста,

её стихия – снег и стужа,

приотворённая наружу,

душа твоя почти пуста.

 

А мир вокруг – как рваный лист,

его скрепить – не хватит скрепок,

и сам ты в нём – лишь слабый слепок

с того, кто был, как саван, чист.

 

Ты от зимы совсем ослеп,

а хмурый день так скуп на слёзы,

что, попадая в область прозы,

вдруг понимаешь как нелеп.

 

А сам летишь, не глядя вниз,

на зачехлённый льдами глобус,

как будто счастье – тот автобус,

где на подножке ты повис.

 

В огромном белом шапито,

среди фигур из нафталина,

ты спрятал шкурку мандарина

в кармане старого пальто.

 

Быть может, вспомнишь ты, глупец,

внимая увереньям вьюги,

к своей единственной подруге

свою дорогу, наконец?

 

Калабас и бомбилья для облажавшегося блогера

 

 Он разбавляет ликёр «Амаретто» изысканным бредом,

чешет по фене, недурно владеет олбанским,

если бы не Интернет, он пошёл бы работать главредом

или полпредом, ХЗ, или грандом испанским.

 

Он сочиняет стихи. Он не сможет дожить до зарплаты,

если, IC, из-за компа в семь-тридцать не встанет.

Тот, кто случайно скачает его шедевральные маты,

больше ему виртуальной руки не протянет.

 

Он променял свою душу на тысячу душ понарошных,

прячась под ником, к страданьям людей безучастный.

Кто бы подумал, что он не всегда нехороший:

он – многоликий, смешной, BTW, и несчастный.

 

За занавеской он грустно глаза покрасневшие прячет,

гол как сокол, – он сегодня как следует вмажет.

Он получил СМС-ку, но что это значит –

«LOL» – даже старая сводня ему не расскажет.

 

Боже! Ты сквозь облака милосердствуешь сирым,

бедным, убогим, бухим и продувшимся в покер, –

не наказуй чувака, отпусти его с миром:

имхо, ака Элохим, он, как я, – облажавшийся блогер.

 

Сердце в офтопе встревожа пленительной былью,

флеймом и флудом пороки его обличая,

о, подари ему, Боже, свои калабас и бомбилью,

сладкою чачей наполнив взамен парагвайского чая!

 

 

Кисловодская пастораль

 

На кислых водах, в наказанье

из ада изгнанному в рай –

как полюбить ожог нарзаний

и струй воздушных пастораль?

 

Как сделать сердцу неопасной

мечту, и шутку, и игру,

и нежность мяты карабахской,

и кремня горского искру?

 

Свой путь пройдя до середины,

как Данте в сказочном лесу,

в округе смуглые детины

миры исследуют в носу...

 

Пейзаж подобный, право слово,

испортить зрение горазд,

но из столетья золотого

спешат навстречу всякий раз

 

Фомин, и Рославлёв, и Уптон,

и Бернардацци – сонм имён,

нам не чета! – да был ли Ньютон

столь образован и умён?

 

В их баснословные строенья,

приняв цимлянского, с тобой

поныне мы не без волненья

ступаем робкою стопой.

 

И деды наши не пускались

пешком под лавку на своих,

на эполеты опускались

там ножки фрейлин и купчих.

 

Ах, как всё это вспомнить мило!

Из царских спален упорхнув,

сама Кшесинская шалила,

пуанты скинувши на пуф.

 

И все российские поэты

и небрежители утех

угрюмо драили лорнеты

в тиши глухой библиотек.

 

И все российские повесы,

и весь российский декаданс

мешали с новостями прессы

смирновский шнапс и преферанс.

 

И тенора, и баритоны,

жабо навесивши на грудь,

бросали хазы и притоны,

чтоб на Шаляпина взглянуть.

 

Доселе там Сухая Балка

скалу отвесную таит,

над ней пальба и перепалка

мусью Печорина стоит.

 

Там дача скромного поэта

с простой фамилией Паньков

на все четыре части света

дверями ловит простаков.

 

Там сам Паньков, с похмелья страшен,

полночной музе весь свой жар

отдав, шампуром грозно машет

вслед карачаевских отар.

 

Там сосны смотрят густоброво

как бьёт нарзан сквозь доломит.

У Лукоморья дом Реброва

свои преданья там хранит...

 

* * *

 

Когда вспотеют в кадиллаке,

от вазелина слипшись, сраки,

и вспыхнет, точно антрацит,

в крови иммунодефицит,

 

когда, в азарте и восторге,

объединяться в наши морги

сползутся трупы разных стран,

талдыча Тору и Коран,

 

над чёрной оспою заката,

над хлороформом медсанбата,

над лепрозориями лжи

путь к счастью людям укажи.

 

А что для счастья людям нужно –

про то сортиры крикнут дружно,

кастрат в подушку промычит,

аборта жертва промолчит.

 

С тех пор как брат прикончил брата,

когда поймали Герострата,

когда замучили Христа,

открылась людям красота.

 

Нам всем Создатель наш опальный

дал срок пожизненный кандальный –

вертясь в астральной кутерьме,

найти жемчужинку в дерьме.

 

* * *

 

Мир живёт по законам Ньютона,

и ещё – как душой ни криви –

по законам расстрельной зоны

и законам святой любви.

 

По уставам тифозных бараков

и обычаям бардаков,

протоколам полночных страхов

и молитвенникам стихов.

 

И протухшим священным книгам.

И припухшим в кармане фигам.

И приказам царя Гороха.

И проказам бактерий Коха.

 

Небывалый, как древний миф.

Удивляясь тому, что жив.

 

Не жалея волшебной краски,

крови, пороха и свинца,

мир живёт по законам сказки,

не придумав её конца.

 

Московская сага

 

Бреду по улицам столичным

к домам бетонным и кирпичным,

чьи окна в полночь так теплы,

а сердцем – кукольным, тряпичным –

вновь натыкаюсь на углы.

 

Меня здесь меряют по мерке:

а подойду ли к этой дверке?

И пусть я горд, как Боливар,

но каждый чёртик в табакерке

с меня имеет свой навар.

 

В глазах – особенный буравчик:

«А сколько стоишь ты, мерзавчик?

Насколько тёртый ты калач?»

И я лечу как в речку мячик,

ах, тише, Танечка, не плачь!

 

Здесь потасовка, там тусовка –

как хорошо, что нас там нет:

всё это, в сущности, рисовка,

одна огромная массовка,

один большой автопортрет.

 

Сжав кулаки, нахмуря брови,

стараюсь рот не разевать.

Москва! Как много в этом слове

всего, что, вроде мяса в плове,

способно в глотке застревать!

 

* * *

 

Мы воруем воздух, мы торгуем словом,

то латаем дырки, то ломаем целки,

мы живём у Бога на всём готовом,

и раздав игрушки, взрываем церкви.

 

Мы лакаем водку, мы лакаем пиво,

политуру с клеем в одеколоне,

мы хотим торчать и кончать красиво,

размовлять по фене да жить в законе.

 

Убивать беззлобно, согрешать безгрешно,

и с бесовской силой шутя якшаться…

А продав Россию, мы плывём неспешно

согревать на Кипре седые яйца.

 

То руками машем после каждой драки,

то поём и пляшем на костях соседа, –

мы живём, как греки в своей Итаке,

типа «non vagina, non Cogorta Reda».

 

Ода олигарху

 

Живёшь, прожорливый, как вошь,

бабло из воздуха мастыришь,

с живого шкуру ты сдерёшь,

но, врёшь: страну мою – не стыришь.

 

Всех фарисеев проведёшь,

всех кровопийц перевампиришь,

не купишь – силою возьмёшь,

но, кукиш: Родины – не стыришь.

 

Ты думал, в дамки попадёшь?

Ты сам себе верёвку мылишь!

На понт Россию – не возьмёшь,

нечистой силой – не осилишь.

 

Моя сермяжная страна

под спудом пьянства и разврата

смиренной верою сильна,

соборной совестью богата.

 

Как чудо чудное, как Спас,

на твердь Фаворскую вселенной

она взойдёт в сто первый раз –

святой, всесильной и нетленной.

 

Осенняя эпиталама

 

Сжалась осень в скукоженный стольник,

ищет норку любой паразит,

и уже никакой треугольник

министерству любви не грозит.

 

Шлют деревья свои похоронки,

закручинился бог Аполлон,

против шерсти до самой мошонки

пробирает его Аквилон.

 

Дело дрянь. Поскорее, хотя бы,

вырос в поле сугроб, словно торт,

чтобы съехались снежные бабы

подлечиться на зимний курорт.

 

И тогда тут такое начнётся –

и у мёртвого крышу сорвёт:

даже мраморный статуй очнётся,

даже муха в дерьме оживёт.

 

Ах, любовь, что ты делаешь, злая!

Если вправду ты нам дорога –

то зачем у любого трамвая

отрастают такие рога?

 

Ничему ты учёных не учишь,

дуракам – ничего не сулишь:

то срамными болезнями мучишь,

то платить алименты велишь.

 

А захочешь бухнуть и забыться –

тут как тут, и орёшь: «Ни фига!

От меня вам – в Зажопинск не скрыться,

в Мухосранск не пуститься в бега!

 

Я с любого – по полной взыскую,

каждый третий из вас залетит!

Не надейся на слабость мужскую,

на запущенный свой простатит…»

 

Сердце биться в груди перестало…

Я на белой перине затих…

Поскорее бы старость настала –

хоть какой-то, друзья, передых.

 

 

*  *  *

  

Осень –

эра гипертонических кризов.

Время стреляться, считать цыплят, выходить на Бога,

делать последний нелегкий выбор из-за

того, что любви никогда не бывает много.

 

Время

наступает тебе на пятки,

заставляет послушно идти туда, где ни разу не был.

Но и в случае, если – на обе – давно положили тебя лопатки,

просто открой глаза –

ты увидишь небо.

 

Это –

очень интимная вещь,

вроде семейного фотоальбома,

в иерархии детских снов – заменитель земного ада.

Розовые слоны порхают и говорят: «Ты дома».

Если это и шутка, ты где-то рядом.

 

Ливни

тождественные алгоритму страсти

столь безутешной, что думаешь о высоком,

каждой струей своею напоминают трассы,

соединяющие человека с Богом.

 

Отче!

Храм твой неслыханный пуст и светел,

мало людей в нем, однако значительно меньше – истин.

Тот, кто искал Тебя, тот никого не встретил,

тот, кто узнал Тебя – к лику святых причислен.

 

Буде

и мне дарована эта милость,

жизнь запродам за недолгую нашу встречу:

очи потупив, проследовать молча мимо,

не возражая, не жалуясь, не переча.

Сердце

нянчит в железных ладонях холод.

Эхо заходится птичьего крика выше.

На сорока холмах я построил город,

но никого в этом городе я не вижу.

 

Значит,

поздно уже начинать сначала,

биться, как рыба об лед, вместо песен учить молитвы,

бисер метать, влюбляться, сучить мочало,

лоб расшибать о двери:

все двери

давно

открыты.

 

Песня без нот

 

Тишина состоит из шума.

Из неправды родится правда.

Из вериг и дерюги – шуба.

Значит, рай состоит из ада.

 

Наша жизнь состоит из смерти

наших близких, родных. И много

в ней такого, что в полной мере

объясняется смертью Бога.

 

Выпадает повторно карта

с каждым разом всё неохотней.

Невозможно вчера и завтра,

потому что всегда сегодня.

 

Оттого эти злые строки

из лобзающих уст родятся,

что юродивые пророки

в небожители не годятся.

 

Мы добиться сумеем цели,

потому что играем в куклы.

Мир покоится на плаценте,

а над миром хрустальный купол.

 

Ты – интальо, а я – камея.

Вместе мы – безликая масса...

Совершенствуя Птолемея,

упрощаешь Экклезиаста.

 

Песня о родине

 

В чистом поле три овечки…

Дыма серые колечки…

И лежат на каждой печке

чудо-блин-богатыри…

А от бани до сарая

мать-земля, от слёз сырая.

Не найти на свете края

краше Муромской земли.

 

То берёзка, то рябина –

это вам не Аргентина:

восемь дыр – одна перина,

тараканы в полкило.

Холодок бежит за ворот,

мучит жажда, мучит голод.

С добрым утром, милый город,

Карачарово-село!

 

День прошёл – и слава Богу!

Ничего, что сводит ногу,

что у мирного порогу,

у Калинова моста

злой чечен свой ножик точит,

Черномор Людмилу хочет,

Змей Горыныч всех морочит –

знамо, нет на них креста.

 

По науке разобраться –

тут бы Муромцу подняться,

с Черномором поквитаться,

злого Змея проучить,

мир туристам обеспечить,

террористов покалечить,

сатаниста в поле спешить

и в сортире замочить.

 

А потом пойти побриться,

забухать и обкуриться,

полетать и приземлиться,

в чёрной баньке угореть,

братанам назначить стрелку,

поломать кому-то целку,

заказать себе сиделку

и на печке захрапеть.

 

* * *

 

Планета поэтов и пьяниц...

Страна дураков и обжор...

Никто не наводит глянец,

никто не выносит сор.

 

Луну подъедают мыши,

спит пугало на колу,

танцует Марина Мнишек

на золушкином балу.

 

Курлычут куранты в небе,

дишкантит в ночи «Варяг»,

за кукиш на масле в нети

впрягаться бежит бурлак.

 

Романовых сановитей,

сжимая страну в горсти,

пьёт горькую в Грановитой

Прозектор Всея Руси.

 

И чтоб не случилось чуда,

тайком от седых волхвов,

провёл казначей Иуда

списанье святых даров.

 

Посвящается Лермонтову

 

И скучно, и грустно, и некому руку подать.

И в каждой руке, как в реке, медицинская утка.

И стонут бойцы в лазарете, поскольку поддать

им хочется жутко.

 

И хочется руку подать, но не хочет рука

расти из плеча, и чеченцы совсем озверели.

И Тереком диким и злобным зовётся река

для ловли форели.

 

А дома на полке пылятся Тацит и Марцелл,

что также любили Кавказ. А в окопах гоплиты,

с холодным вниманьем взирая вокруг сквозь прицел,

смеются: «Иди ты,

 

поручик! Любить, – говоришь ты, – не стоит труда?

А если припёрло? А если в Казани невеста?

А сам-то, голубчик, зачем ты приехал сюда?

Весьма неуместно

 

в пылу бородинских сражений дуэль затевать...

Недаром Москва отдана Генеральному штабу!

А если за что-то кого на дуэль вызывать,

так лучше – за бабу».

 

Прошла любовь

 

Прошла любовь, завяли помидоры,

три утюга проплыли по реке:

чего ж теперь вести переговоры,

ругаться и торчать на сквозняке?

 

Быть может, я разиней оказался,

быть может, я объелся белены:

я добровольно взял и отказался

от счастья кушать тёщины блины.

 

В гробу я видел эти мендельсоны,

развесистые грозные рога.

На мне сегодня новые кальсоны,

но ты их не увидишь ни фига!

 

Ты не пришла сегодня на свиданье,

да я и сам, признаться, опоздал –

но что сказать ты можешь в оправданье,

когда таксисту штуку я отдал?

 

Вольна теперь ты гневаться и плакать,

иль батальон омона покорить,

но я с тобой не сяду даже какать

и не пойду с тобою покурить.

 

А я ж тебя и словом не обидел,

другой бы кто – подёргал волоса!

Так сделай так, чтоб я тебя не видел

всю жизнь или хотя бы полчаса.

 

* * *

 

Пускай золотой тишины

колышется легкое пламя,

и спелый срывается взгляд

как яблоко с ветки в раю…

На детских ладошках весны

смерть выбросит белое знамя

и двадцать столетий подряд

сдадутся на милость твою.

 

И хмурые люди поймут,

что жизнь без добра невозможна,

и в слове глупца прозвучит

как счастья разгадка проста…

Пусть только промчится в ночи

карета любви неотложной

и только на пару минут

тебя осенит красота.

 

 

Рождественский парафраз

 

Декабрь. В природе торжество.

Являя внешне вещество,

бесплотный дух вот тьме витает.

Луна как лёд в бокале таёт.

 

Волхвы, объятые парами,

мешки, набитые дарами

влачат устало на блок-пост.

Не выбрать неба между звёзд.

 

Благоволенье, мир и лад

в любом, кто скинув масхалат,

совсем как некий небожитель

решил войти в сию обитель.

 

Душа его мечтой томима,

узрев, что вам ещё незримо.

А коли так, пусть знает плоть,

что грешный мир хранит Господь.

 

Хранит неяркий этот свет,

в сугробе гусеничный след,

на Рождество – тунца в томате,

и три патрона в автомате,

 

с равнин заметные едва ли

костры на дальнем перевале,

вершин заснеженных гряду

и Вифлеемскую звезду.

 

И отчий дом, и Божий храм,

и поминальных двести грамм

за тех, кто больше не вернётся,

хотя дорога дальше вьётся.

 

И тот бычок моршанской «Примы»,

что адским пламенем палимый,

среди других небесных тел

как тихий ангел пролетел.

 

Русь православная

 

Кустодиевский мир берёт меня в полон

церквушек золотых и девок толстозадых.

Сивухи перегар и запах от попон

весёлым колтуном стоят над чудным градом.

 

В печатных пряниках – ребяческий восторг...

Малиновый трезвон с ума мещанок сводит...

И ручка теребит цыганистый платок,

зовёт за самовар и граммофон заводит.

 

И радостная Русь, ясна, как Божий день,

пасхальное яйцо по небу катит снова...

И не темна невзгод стремительная тень,

а яблочно-красна и клюквенно-лилова.

 

Благоотишен труд с молитвой на устах,

и глаз голубизна, прозрачнее купели,

свет каждого окна в тесовых кружевах,

и в горенке уют от жостова и гжели...

 

Спаси, Христос, твоя владыки и народ!

С церковной паперти за всё воздаст сторицей

избранец Божий, ласковый юрод,

на чёрный хлеб да соль звяцая на цевнице.

 

Он зрит иные дни: падение и взлёт,

исходища путей, где в предрассветном мраке

у сизой полыньи ступив на алый лёд,

два русских витязя сошлись в кулачной драке.

 

Сага о горбатых форточках

 

Давится жёсткой бумагой засиженный мухами принтер,

светодиоды мецают, винчестер урчит и мурлычет,

подслеповатый верстальщик, тряхнув головою, как Рихтер,

в клавиатуру, пыхтя сигареткою, тычет

 

свой подагрический палец. Гораздо черней никотина

горькие думы страдальца: «О, где же ты, где ты, Елена?

Список бесчисленных файлов прочёл я лишь до половины…»

(Кликает мышкой – и море ему по колено.)

 

Вижу, о, Зевс-громовержец, как Гектор на сайте Гомера

мочит Ахилла, от бешеной радости воя,

старый компьютер скрипит как разбитая бурей галера,

миг – и рассыплется в прах виртуальная Троя!..

 

Сентенции и максимы

 

Пейзаж напоминает медный таз:

тут эхо трудится и отдыхает глаз,

напившись крови, цепенеют маки,

щекочут ноздри афродизиаки,

и облако минуты три подряд

похоже здорово на чей-то голый зад.

 

Почто, судьба, нас нынче занесло

в сей вертоград? и сломано крыло,

и нет руки свободной – почесаться

иль срам прикрыть, ремня – подпоясаться,

подруги, чтобы ложе разделить,

и даже друга – душеньку излить.

 

Постылый мир! Он тем уже постыл,

что я к нему порядком поостыл,

приняв причастье тысячи затрещин,

и агнец мой с голодным волком скрещен.

А в остальном – здесь чистый парадиз,

и мы кричим в восторге слово «cheese».

 

О, времена! О, нравы! О, страна –

венец терновый проволоки ржавой!

Молчания китайская стена

вокруг меня воздвигнута державой.

И жаворонок в звонкой тишине

слагает гимн, увы, не обо мне…

 

И выбор страшный дан… Засим – ступай

по водам, аки по суху. Поверят –

распнут. А, часом, не поверят, –

по новой к испытанью приступай.

Не верь, не спорь, не бойся, не проси,

а поднесут – налей и закуси.

 

А посему – ступай. В руках – свеча

и томик Пушкина, в душе – поползновенье

остановить то самое мгновенье,

что изглодать готова саранча.

И швец, и жнец, и на дуде игрец, –

найди себя средь сущих, наконец…

 

Блажен любой, кому сей скорбный мир –

что туалетный мягонький папир…

А что до тех, кому не довелось

у очага домашнего согреться –

не всё ль равно, на что нам опереться:

на землю, на воду, на воздух, на авось?

 

* * *

 

Синие горы. Купол хрустальный.

Местность прекрасней библейского рая.

В розовой дымке от края до края

жёлтые реки текут под мостами.

 

В жаркие печи подбросив поленья,

слуги читают Томаса Манна.

С неба высокого, как вдохновенье,

каждое утро сыплется манна.

 

По выходным в городском зоосаде,

путь на фургоне проделав неблизкий,

мирно из общей питаются миски

волк и ягнёнок, с улыбкою глядя

 

как краснощёкий палач на центральной

площади – чучело тащит для казни

на эшафот,

                ибо нет в нас боязни

без созерцания жертвы сакральной.

 

* * *

 

Слеза, стекая по щеке,

в высоком небе заблудилась,

но не разбилась, а в виске

грозой январской разразилась.

 

И сразу началась весна,

пусть ту весну все люди звали

зимой, – а что же есть она

по настоящему, – не знали.

 

Она томилась и ждала,

и был исход её неясен,

хоть запах пряного тепла

вставал из Авгиевых ясель.

 

Гремел ручей на дне души,

мешаясь с грязью под ногами,

и дни, как медные гроши,

в кармане сталкивались лбами.

 

А в ней, как в опере Гуно,

грим растекался театральный,

большую очередь в кино

напоминал проспект центральный.

 

И Божьим промыслам глуха,

толпа зевак мычала стадно,

что нет великого греха

в любовь не верить безоглядно.

 

Но, разгадав её секрет,

я только ей отныне верил,

и год за годом белый свет

шагами медленными мерил.

 

Как неказист земной ландшафт!

А поравняйся с облаками –

и сможешь пить на брудершафт

беззвёздной ночью с мотыльками.

 

* * *

 

Снова лето машет кулаками,

вскачь зовёт пуститься босиком.

Умные вдруг стали дураками,

девушки читают Мураками

и флиртуют с каждым босяком.

 

Где-то горячится караоке,

кто-то кормит голубя с руки,

осуждая вслух свои пороки,

обивать заветные пороги

пьяницы бредут как бурлаки.

 

И в душе невольно подытожив

результаты прожитых им лет,

неказистый, сонный, краснорожий,

замирает в ужасе прохожий,

осознав, что он в душе поэт.

 

Дальний гром бабахнет как из пушки

и затихнет. В дворике ничьём,

где бельё ты держишь для просушки,

над вязаньем склонятся старушки

как лесные нимфы над ручьём.

 

 

Спешить не будем

 

Спешить не будем, будем просто ждать –

своей удачи ждать, как люди ждут зарплаты,

отчаянье терпеньем побеждать

и молча констатировать утраты.

 

Грешить, и вновь замаливать грехи,

подобно парусам, следить за свежим ветром,

и по ночам прекрасные стихи

писать хореем или гекзаметром.

 

Он сам придёт, победы сладкий миг:

сырой весенний шквал обрушится с зюйд-веста,

и у окна троллейбуса в час-пик

нам контролёр своё уступит место.

 

А у дверей парадного «Камаз»,

под грузом барахла и ящиков пудовых,

рассыплет исключительно для нас

полтонны сладких пряников медовых.

 

И девушки ночные на Тверской

нас встретят хлебом-солью и поклоном,

и улицей какой-то городской

куда-то поведут на свет зелёный.

 

Ну а пока тому не вышел срок,

всерьёз не принимай сей драмы пустяковой,

в которой нам читает монолог

судьба, как строгий участковый.

 

Сулла

 

Салам алейкум, цезарь и сенат!

Салам алейкум, римский джамаат!

Из Центороя, мирного аула,

вам шлёт привет Корнелий Луций Сулла.

 

Герой России, он дремуч, но истов,

он, как бы, член Союза журналистов,

и всех других союзов как бы член,

и академик, как бы из РАЕН.

 

Он зародился в грязи мухосранской

из банной слизи и войны гражданской.

(Кому – война, кому – мясная кость.

Пиры опарыша. И он – почётный гость).

 

Зелёный стяг Пророка, ветхий деньми,

подняв, он верит в родину и деньги.

Он послан небом нас спасать от бед,

державного пошиба людоед!

 

Скрипит перо среди гремящих мисок:

он пишет свой проскрипционный список.

Убиты Гай Норбан и Гней Карбон,

и марианцев сломлен гарнизон.

 

И выйдя Тибра бурного на берег,

он славу принимает без истерик.

Он видеть рад дворцы своих друзей,

команды «Терек» новый Колизей,

 

где зрит народ, с утра заняв трибуны:

у ног его сидят его трибуны,

рабы, и рядом – нохчи лучший сын –

правозащитник искренний один.

 

И ввечеру – под римскую сурдинку –

преторианской гвардии лезгинку…

А по ночам терзает душу страх,

и мальчики чеченские в глазах.

 

Шаболдуйская ода

 

Как славно жить под одеялом! –

сопеть, ворочаться, мычать,

дышать вчерашним перегаром

и на звонки не отвечать.

 

Щекой невыбритой к подушке,

как будто к Родине, припасть,

вдруг осознать, что ты не Пушкин,

и для поклонников пропасть.

 

Неловко чувствуя под боком

следы резинки от трусов,

считать себя счастливым богом,

не замечающим часов.

 

Как муха, влипшая в варенье,

в надежде выжить до весны,

дремать под ангельское пенье

тишайшей в мире тишины.

 

Вдруг осознать, что ты не Минин,

что не Пожарский, осознать,

и обещать России ныне

Россию больше не спасать.

 

Пускай Шойгу бредёт устало

сквозь мрак и вечные снега,

и лезет в горы и на скалы

и покоряет берега…

 

А если крикнут: «Вражья сила!» –

то не услышать эту речь:

у них – «Единая Россия»,

вот от кого б страну сберечь.

 

Эманация вакхических песнопений

 

Н. Свенторжицкой

 

Осенью, слишком роскошной, чтобы настаивать на сравнении,

я очутился на странной, как сказочный лес, территории

санатория имени Н.А.Семашко: явление

для стихотворца вполне рядовое (но только в теории).

Всюду дымилось и медленно гасло пожарище

листьев, безжизненных, словно мамаевы полчища

после побоища на Куликовом (мол, сами судите, пожалуйста,

что нам грядущий готовит, – засим многоточие).

И оживляясь помалу, как некогда Пушкин в Михайловском,

благо, ни нянюшки рядом, ни озабоченной горничной,

(а увлеченье гербарием и энтомологией – ханжество,

я полагаю), расставшись с сарказмом и горечью,

я неожиданно вспомнил про вас, Свенторжицкая.

В генах которой – я дерзко размыслил – Стефана Батория

порох гремучий и, вместе, Богдана Хмельницкого

сладкая патока (ибо любая история

пуще водицы во облацех), – эта, с осиною талией

и голубыми глазами, светлей василька и цикория, –

эта уж точно поймет мое бедное сердце усталое,

в силу, хотя бы, привычки к общенью. Тем более,

стоит мне вспомнить о ней – сердце бьется, как тремоло Гершвина,

в жилах трепещет фламенко горячей Астурии,

и холодею нутром, как баран перед гейшею,

и обмираю, как евнух в объятиях гурии.

То есть, долой суфражисток и эмансипацию!

Ибо и в мудром наследии Фрейда, и в страстных речах фарисеевых,

всюду пищит, и рычит, и визжит, и хрипит эманация

песнопений вакхических, то бишь, псалмов гименеевых.

То есть, покуда по древу былинному мысию

я растекаюсь, бумагу царапая перышком паркера,

где-нибудь в море любви, и значительно ближе Элизия,

в эстуарий внедряется корпус гигантского танкера.

То есть, пора, Купидон, поскорей заходить на снижение

над государством сережек и крошечных ходиков,

чтобы рука совершила простое как песня движение

вдоль среднерусских лесочков, равнинок и холмиков.

 

* * *

 

«Это – мой дом...»

Элтон Джон

 

Это – мой дом на краю живописнейшего ущелья;

Кухня – налево, направо – камин и келья,

 

где проводил я ночные часы в моленьях,

голову преклонив на чьих-нибудь там коленях.

 

Здесь, как мичуринец, я на гряде с молодым бурьяном

и лопухами валялся мертвецки пьяным.

 

Или, что твой авгур, за полётом весёлой мухи

зорко следил, ковыряя мизинцем в ухе.

 

Здесь я корпел, как Пикассо над акварелью,

кислое молоко наливая в стакан варенья.

 

Здесь мой очаг. Здесь по лавкам голодные плачут дети,

ближе которых мне нету на целом свете.

 

И молодая жена от отчаянья бьёт посуду

(видно, боится, что я про неё забуду).

 

Здесь вечерами мансарда свои расправляет крылья,

чтобы её виноград и тутовник совсем не скрыли.

 

Осенью, что роскошнее царства династии Сасанидов

здесь я ослеп и был принят в общество инвалидов.

 

Здесь и окончу свой путь, если, Господи, не обидишь,

Ибо – живи сто лет – лучшего не увидишь.