Иосиф Бродский

Иосиф Бродский

Вольтеровское кресло № 16 (508) от 1 июня 2020 года

В ветреной части мира я отыскал приют

Стихи и переводы

 

* * *

 

Заснёшь с прикушенной губой

средь мелких жуликов и пьяниц.

Заплачет горько над тобой

Овидий, первый тунеядец.

 

Ему всё снился виноград

вдали Италии родимой.

А ты что видишь? Ленинград

в зиме его неотразимой.

 

Когда по набережной снег

метёт, врываясь на Литейный,

спиною к ветру человек

встает у лавки бакалейной.

 

Тогда приходит новый стих,

ему нет равного по силе.

И нет защитников таких,

чтоб эту точность защитили.

 

Такая жгучая тоска,

что ей положена по праву

вагона жёсткая доска,

опережающая славу.

 

1964

 

Прилив

 

I

 

В северной части мира я отыскал приют,

в ветреной части, где птицы, слетев со скал,

отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют

с криком поверхность рябых зеркал.

 

Здесь не прийти в себя, хоть запрись на ключ.

В доме – шаром покати, и в станке – кондей.

Окно с утра занавешено рванью туч.

Мало земли, и не видать людей.

 

В этих широтах панует вода. Никто

пальцем не ткнёт в пространство, чтоб крикнуть: «вон!»

Горизонт себя выворачивает, как пальто,

наизнанку с помощью рыхлых волн.

 

И себя отличить не в силах от снятых брюк,

от висящей фуфайки – знать, чувств в обрез

либо лампа темнит – трогаешь ихний крюк,

чтобы, руку отдёрнув, сказать: «воскрес».

 

II

 

В северной части мира я отыскал приют,

между сырым аквилоном и кирпичом,

здесь, где подковы волн, пока их куют,

обрастают гривой и ни на чём

 

не задерживаются, точно мозг, топя

в завитках перманента набрякший перл.

Тот, кто привёл их в движение, на себя

приучить их оглядываться не успел!

 

Здесь кривится губа, и не стоит базлать

про квадратные вещи, ни про свои черты,

потому что прибой неизбежнее, чем базальт,

чем прилипший к нему человек, чем ты.

 

И холодный порыв затолкает обратно в пасть

лай собаки – не то что твои слова.

При отсутствии эха вещь, чтоб её украсть,

увеличить приходится раза в два.

 

III

 

В ветреной части мира я отыскал приют.

Для неё я – присохший ком, но она мне – щит.

Здесь меня найдут, если за мной придут,

потому что плотная ткань завсегда морщит

 

в этих широтах цвета дурных дрожжей;

карту избавив от пограничных дрязг,

точно скатерть, составленная из толчеи ножей,

расстилается, издавая лязг.

 

И, один приглашённый на этот бескрайний пир,

я о нём отзовусь, кости не в пример, тепло.

Потому что, как ни считай, я из чаши пил

больше, чем по лицу текло.

 

Нелюдей от живых хорошо отличать в длину.

Но покуда Борей забираться в скулу горазд

и пока толковище в разгаре, пока волну

давит волна, никто тебя не продаст.

 

IV

 

В северной части мира я водрузил кирпич!

Знай, что душа со временем пополам

может всё повторить, как попугай, опричь

непрерывности, свойственной местным сырым делам!

 

Так, кромсая отрез, кравчик кричит: «сукно!»

Можно выдернуть нитку, но не найдёшь иглы.

Плюс пустые дома стоят как давным-давно

отвёрнутые на бану углы.

 

В ветреной части мира я отыскал приют.

Здесь никто не крикнет, что ты чужой,

убирайся назад, и за постой берут

выцветаньем зрачка, ржавою чешуёй.

 

И фонарь на молу всю ночь дребезжит стеклом,

как монах либо мусор, обутый в жесть.

И громоздкая письменность с рёвом идёт на слом,

никому не давая себя прочесть.

 

V

 

Повернись к стене и промолви: «я сплю, я сплю».

Одеяло серого цвета, и сам ты стар.

Может, за ночь под веком я столько снов накоплю,

что наутро море крикнет мне: «наверстал!»

 

Всё равно, на какую букву себя послать,

человека всегда настигает его же храп,

и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,

шевелясь, разбираешь, как донный краб.

 

Вот про что напевал, пряча плавник, лихой

небожитель, прощённого в профиль бледней греха,

заливая глаза на камнях ледяной ухой,

чтобы ты навострился слагать из костей И. Х.

 

Так впадает – куда, стыдно сказать – клешня.

Так следы оставляет в туче кто в ней парил.

Так белеет ступня. Так ступени кладут плашмя,

чтоб по волнам ступать, не держась перил.

 

1981

 

Из У.Х. Одена

 

Похоронный блюз

 

Stop all the clocks, cut off the telephone

Wystan Hugh Auden «Funeral blues»

 

Часы останови, забудь про телефон

И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.

Накрой чехлом рояль; под барабана дробь

И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.

 

Пускай аэроплан, свой объясняя вой,

Начертит в небесах «Он мёртв» над головой,

И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,

Регулировщики – в перчатках чёрных пусть.

 

Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,

Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,

Слова и их мотив, местоимений сплав.

Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.

 

Созвездья погаси и больше не смотри

Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,

Слей в чашку океан, лес чисто подмети.

Отныне ничего в них больше не найти.

 

Из Ричарда Уилбера

 

Шпион

 

С глухим гуденьем первая волна

уже проходит за его спиною

над городом, который навсегда

покинул на рассвете он в казённом

рыдване, всеми шинами его

лобзая мокрый от дождя булыжник;

и скрип часов на ратуше у врат

Сент-Безила, ронявший наземь время,

исторг слезу. В их глуховатом гуле

ему в тот миг почудились гудки

и лязг бегущих по равнинам мира

составов, пароходные сирены,

гром цепи выбираемой – вся эта

сжимающая внутренности гамма

отбытия, прощанья... Но сейчас,

здесь, в этой роще, в месте рандеву,

мундир навечно зарывая в листья

акации, застёгивая свой

жилет крестьянский, он спокоен.

                                                       Небо

над рощей набухает мерным гулом

бомбардировки, самолёты строем

плывут сквозь тучи, городок трясётся

от взрывов, вспышек; и огонь в одном

из окон ратуши гласит, что садик

с фонтанами, где он по вечерам

тянул коньяк и созерцал толпу,

засыпан щебнем и стволы пылают.

Но он – он смотрит именно туда.

В его глазах не столько жалость, сколько

внезапная растерянность, которой

он вовсе не испытывал, когда

он прибывал сюда, когда над полем,

как одуванчик лёгкий, парашют,

качаясь, плыл к мерцавшему украдкой

фонарику, и залитое лунным

сияньем поле шло ему навстречу.

Тогда, ночуя в погребе, среди

каких-то бочек, вёдер, он не пёкся

о деле, не страшился, что погрешность

в его бумагах иль в одежде вдруг

предаст его, но наслаждался, лёжа,

сырым дыханием корней, земли

и древности; а утром, прячась в сене,

он на возу внимал бренчанью сбруи

и скрежету ободьев, а потом –

потом тот поезд! Все купе битком

забиты возвращающимся с празднеств

весёлым людом, говорящим о

прыжках через костёр, венках смолы

и танцах. Словно знающий на память

все каталоги коллекционер,

найдя на чердаке иль в пыльной лавке

кулон от Фаберже или тет-беш

с Мартиники, он с жадностью вбирал,

оценивая точно, блеск их полу-

восточных глаз, заглатыванье гласных,

оборки, складки, запах брюк и кожи,

телепатические пожиманья

плечами, заменявшие им речи.

Укачиваем поездом, согретый

телами, смехом, местной акватинтой,

он ощущал, как подлинные жесты

овладевают пальцами: он впредь

из правой в левую не перекинет вилку,

крестясь, не станет уж креститься справа

налево. Возмужавший не в культуре,

но в ветреных краях, не тяготясь

поэтому привычками, легко

усвоит он все племенные нравы

и ритуалы их страны, к столице

которой он в то утро подъезжал,

чтоб вызнать и предать.

                                     Но рваный рокот,

как хриплый кашель в горле василиска,

прокатывается над пограничным полем:

громады танков раздвигают рожь,

за ними – цепью – тёмная пехота.

И, узнавая тусклый цвет их глаз

и поступь тел, тяжёлых от домашней

мучной еды, он вспоминает свой

дом, сад, площадку с гравием и посвист

ночного ветра. Скверно быть изъятым,

он думает, из собственной судьбы,

из недр patria, и оказаться

чужим для всех подкидышем. И тут

он вздрагивает от неуютной мысли:

что, если по ошибке иль случайно

солдатам неизвестно ни о нём,

ни о его заданье? Как солдаты

его воспримут – нервный человек,

в крестьянском платье, говорящий с местным

акцентом, неспособный вспомнить улиц

родного городка? Поставив к стенке,

не будут ли они в итоге правы?

Он прижимается к стволу и ждёт.

 

Из Томаса Венцлова

 

Памяти поэта. Вариант

 

В Петербурге мы сойдёмся снова...

Осип Мандельштам

 

Вернулся ль ты в воспетую подробно

Юдоль, чья геометрия продрогла, –

В план города, в скелет его, под рёбра,

Где, снегом выколов Адмиралтейства вид

Из глаз, мощь выключаемого света

Выводит тень из ледяного спектра

И в том краю Измайловского смертно

Многоколёсный ржавый хор трубит.

 

Опять трамвай врывается как эхо

В грязь мостовой, в слезящееся веко,

И холод девятнадцатого века

Царит в вокзалах. Тусклое рядно

Десятилетий пеленает кровли.

Опять ширь жестов, родственная кроне.

На свете всё восстановимо, кроме

Простого тела, видимо. Оно

 

Уходит в зимнем сумраке незримо

В зарю глухую Северного Рима,

Шаг приспособив к перебоям ритма

Пурги, в пространство тайное, в тот круг,

Где зов волчицы переходит в общий

Конвойный вой умалишённых волчий,

В былую притчу во языцех – в отчий

Заочный и дослёзный Петербург.

 

Не воскресить гармонии и дара,

Поленьев треска, тёплого угара

В том очаге, что время разжигало.

Но есть очаг вневременный, и та

Есть оптика, что преломляет судьбы

До совпаденья слова или сути,

До вечных форм, повторенных в сосуде,

На общие рассчитанном уста.

 

Взамен необретаемого Рая,

Из пенных волн что остров выпирая,

Не отраженье жизни, но вторая

Жизнь восстаёт из устной скорлупы.

И в свалке туч над мачтою ковчега

Ширяет голубь в поисках ночлега,

Не отличая обжитого брега

От Арарата. Голуби слепы.

 

Оставь же землю. Время плыть без курса.

Крошится камень, ложь бормочет тускло.

Но, как свидетель выживший, искусство

Буравит взглядом снега круговерть.

Бредут в моря на ощупь устья снова.

Взрывает злак мощь ледяного крова.

И лёгкое бессмысленное слово

Звучит вдали отчётливей, чем смерть.

 

Из Чеслава Милоша

 

Элегия Н.Н.

 

Неужели тебе это кажется столь далёким?

Стоит лишь пробежать по мелким Балтийским волнам

И за Датской равниной, за буковым лесом

Повернуть к океану, а там уже, в двух шагах,

Лабрадор – белый, об эту пору года.

И если уж тебе, о безлюдном мечтавшей мысе,

Так страшны города и скрежет на автострадах,

То нашлась бы тропа – через лесную глушь,

По-над синью талых озёр со следами дичи,

Прямо к брошенным золотым рудникам у подножья Сьерры.

Дальше – вниз по течению Сакраменто,

Меж холмов, поросших колючим дубом,

После – бор эвкалиптовый, за которым

Ты и встретишь меня.

 

Знаешь часто, когда цветёт манцанита

И залив голубеет весенним утром,

Вспоминаю невольно о доме в краю озёрном,

О сетях, что сохнут под низким литовским небом.

Та купальня, где ты снимала юбку,

Затвердела в чистый кристалл навеки.

Тьма сгустилась мёдом вокруг веранды.

Совы машут крылами, и пахнет кожей.

 

Как сумели мы выжить, не понимаю.

Стили, строи клубятся бесцветной массой,

Превращаясь в окаменелость.

Где ж тут в собственной разобраться сути.

Уходящее время смолит гнедую

Лошадь, и местечковую колоннаду

Рынка, и парик мадам Флигельтауб.

 

Знаешь сама, мы многому научились.

Как отнимается постепенно то,

Что не может быть отнято: люди, местность,

И как сердце бьётся тогда, когда надо бы разорваться.

Улыбаемся; чай на столе, буханка.

Лишь сомнение порою мелькнёт, что мог бы

Прах печей в Заксенхаузене быть нам чуть-чуть дороже.

Впрочем, тело не может влюбиться в пепел.

 

Ты привыкла к новым, дождливым зимам,

К стенам дома, с которых навеки смыта

Кровь хозяина-немца. А я – я тоже

Взял от жизни, что мог: города и страны.

В то же озеро дважды уже не ступишь;

Только солнечный луч по листве ольховой,

Дно устлавшей ему, преломляясь, бродит.

 

Нет, не затем это, что далеко,

Ты ко мне не явилась ни днём, ни ночью.

Год от года, делаясь всё огромней,

Созревает в нас общий плод: безучастность.