* * *
Переступая тонкими ногами,
обутыми в ботиночки копыт,
глазеет лошадь умными глазами,
к ладони тянет губы и сопит.
В витрине леса выбросили ситец,
но за зелёным очереди нет.
Душа молчит, спокойствием насытясь
и тишиной. Нехитрый соцпакет.
Сойти с ума. В седло – и куд-куда-то
скакать, пока не выразит протест
мой пегий друг, у вечности изъятый.
Потом в траве, пока не надоест,
лежать, сложив ладони в подзатыльник.
Смотреть. Конвейер перо-пуховой
небесных одеялец строй умильный
каймою обшивает кружевной.
Вернуться в город, сдаться в плен на милость.
Обнявшись с сыном, виду не подать,
что оба глаза разом прохудились –
не держат слёз. Любовь не благодать,
а липкий страх и драная хламида.
Но шутит чёрт – и мир крутнёт кульбит:
сын так меня за всё возненавидит,
что вдруг поймёт, полюбит и простит.
* * *
Ты пристынешь ко мне. Это будет великая стужа:
чайный лёд, разбухая, стаканное выдавит дно.
Иней вцепится в волосы. Ветер, морозом подзужен,
полной пригоршней снег мне втолкнёт меж зубов, как пшено,
ненавистное рту по детсадовским пресным обедам.
Я, едва волочась, потащу нас – сращённых – на юг.
Где вчера ещё милость к пескам тамариск проповедал –
там назавтра безмолвные сосны сугробы пошьют.
Это будет озноб и сквозняк из щелей мирозданья,
и холодные руки, и льдинки над верхней губой,
но всё это – потом, а сегодня в парящем стакане
распускается листик зелёного чая. Рябой
небосвод наклоняется тихо над городом спящим,
накрывает его только-только помытой рукой, –
и, как капли росы, обогретые днём приходящим,
испаряются звёзды с восходом, где ты не со мной.
* * *
Такое время. Лист индигоферы,
отмоченный и выжатый жгутом,
весь цвет отдал небесной полусфере
и растворился в сумраке пустом.
А в небе – голубом и голубином,
в холодной высоченной тишине
сползают с солнца капли парафина
и стынут не на блюдце – на луне.
Медовый блонд осиновой посадки
с карминовыми прядями рябин
уложен воском. Липы – что солдатки, –
стоят и смотрят вдаль меж паутин.
И из вирджинской шерсти невесомой,
как свитер грубой вязки, сел туман.
Кладёт ладонь на день глухой Бетховен
и слушает звучание мембран
тончайших, недоступных и певучих.
Сентябрь даёт премьерный водевиль.
Ты лжёшь себе, тебя ничто не мучит,
ты держишься за боль – она костыль
при двух ногах. Красивой лепки руки
ты прячешь то в подмышку, то в карман.
Осенний свет прищурен близоруко
и мягок, как хлопчатый сарафан.
Перо с крыла непрошеной вороны
пырнуло слева книзу, под ребро:
затянут бинт из жёлтого шифона,
а кожа выделана, как шевро.
Нож в шов. Щелчок. Откроется орешек.
Свет клином ломит конница листвы.
А мир барьером сна уравновешен –
сверхзвуковым и сверхязыковым.
* * *
И не спадает зимний сонный морок,
но если ты не спишь (а ты не спи),
ты видишь – на вокзал подходит скорый,
прикованный, как пёс, к ж/д-цепи.
И валит пар надышанных теплушек,
и валят толпы в скорби и в рванье.
Ты, если слушаешь всё это (а ты слушай),
ты знаешь – выдал бог на корм свинье.
Но нежным оком уже смотрит солнце
на эту перепуганную рать.
Уводят их родные незнакомцы,
и слышится: «Не плачь. Прорвёмся, мать».
Язык ладоней – общий для обоих, –
и если ты поймёшь (а ты пойми),
то это милосердие земное
превыше бога с чёртом. И любви.
И если веришь (а ты верь), то в миг финала
нас Азия согреет, как сирот,
и прямо с самаркандского вокзала*
по царствиям небесным разберёт.
___
* В годы войны в Узбекистан были эвакуированы
более четырехсот тысяч детей, а детских домов
открыты единицы. Беженцев, не разделяя
на национальности и возраст, прямо из теплушек
разбирали узбекские семьи. Вместе с ними кров
находили вдовы, старики, инвалиды.
* * *
Мой друг теперь в дневник не пишет сны:
«и некогда, и незачем, и нечем».
А я хожу без шапки до весны,
и этим не горжусь. И не перечу.
И мама, в общем, плюнула давно,
и мирно иней поселился в прядях
волос моих. Другое пью вино –
спокойное, сухое. Был осадок
и нет его. Но накипает боль
на стенках подраздавшегося сердца.
Из памяти плывут на антресоль
воспоминания. Пора другого детства
настала. Сын играет, бормоча,
с конструктором, с машинками и с кошкой.
А я – не я. Я – ствол карагача.
Живая изгородь. Я – внешняя матрёшка.
Я не пеку небесных пирожков:
и некогда, и незачем, и нечем –
жить надо здесь. Пусть клочья облаков
в прорехи неба лезут. Мы предтечи
детей своих. Нет кофе – гущи нет.
Гадаем по зубцам кардиограммы –
прогноз хороший. Оттепель. Просвет.
Казалось бы, при чём тут шапка? Да, мам?
* * *
И проходит усталость, и звон в голове – на минимум,
словно кто-то в обратную сторону крутит дни.
Если можно ещё мою жизнь хоть на что-то выменять,
забирай, а взамен обещай его сон хранить.
Как умеешь лишь Ты, отрази ему солнце в озере,
покажи, как ты гладишь ладонью Своей леса.
У него от смущения щёки бывают розовые,
и смешливы глаза, когда трогает нос у пса.
Я даю ему слушать отрывки из Ленни Кравица;
раздуваю гримасы, насколько хватает щёк, –
и мой сын улыбается. Господи, так улыбается,
что мне кажется, будто Ты дашь мне пожить ещё.
* * *
Не говори, что облака – краплёный киноварью хлопок,
и что рассветная заря – лишь пробный штрих в углу холста.
Иду вслепую – не на свет, вглухую – не на громкий шёпот,
какая разница – когда и где распасться по частям.
Сквозь монотонный низкий шум рутинных ежедневных тщаний,
как мошка в глаз, на всех парах влетает мартовский восход.
Медовый зной полдневных солнц в тандыр мой город обращает,
и в нём румянится, как хлеб, пуховый персиковый плод.
Гортанных возгласов хорал на вечном алтаре базара
поёт о шёлковом пути и обещает млечный путь
тому, кто сможет заплатить. Тысячелетние чинары,
листвой ладонной трепеща, и нас с тобой перелистнут.
Миндальный цвет в веснушках пчёл, янтарный отсвет винограда
и пёстрый клеверный ковёр на склоне Зеравшанских гор –
здесь неба край обмётан швом небрежным: буйным водопадом
летит низвергнутая синь в непререкаемый простор.
Я буду ждать тебя в тени и в пене буйного цветенья
среди фисташковых дерев у доломитовой скалы –
на километре нулевом моей вселенной. Счёт ступеням
я потерял уже давно на дне разбитой пиалы.
Ни капли потерять из сна нельзя. Запрещено строжайше.
И память-«мыльница» должна хранить в себе весь сон, но – ша! –
ни кадра нет. Рулон насквозь засвечен. И опять, как раньше
пинцетом в проявитель слёз погружена до дна душа.
* * *
Собачий нос упавшего каштана
пристроился у пятки подремать –
здесь и останется до месяца нисана.
Медвяная с небес сочится падь.
Наверное, ты младше и мудрее.
Наверное, ты полностью права –
на каждый вздох своё даётся время,
на каждый миг – свои полуслова.
Но – неумён – я горячусь и спорю
внутри себя. Снаружи я молчу.
Взамен меня ворона на заборе,
тряся башкой, картаво мелет чушь.
И сердце, как колодец абиссинский,
качает кровь, размеренно скрипя.
Ополовиненная осень матерински
свет приглушает, листья теребя.
Но следует успеть, а до развода
мостов небесных – час. Не бей, не вей.
Уносит вдаль меня крылатая подвода
в надтреснутой и хриплой синеве.
* * *
Ты – вода. Ты погасишь привычную боль, словно соду.
И в журчанье твоих удивительно мягких волос
я войду, как ребёнок, – не зная ни ходу, ни броду,
не боясь, что поранюсь о камни, и плюнув, что бос.
Мой прожиточный минимум – чувствовать нежность ладоней,
вырезать в облаках уголки недоверчивых губ…
Ничего не боюсь – у тебя я такой бережёный,
что и Бог сбережёт, позабыв, как строптив я и глуп.
Если, выиграв в битвах, я сердцу войну проиграю,
не жалей и не плачь – уступи напоследок в цене.
Я, дойдя до финальной черты, до последнего края,
стану спать на краю. Чтобы ты не упала во сне.
* * *
М. В.
Случайного прохожего плечо
заботливо подставлено снежинкам:
они, садятся, словно пепелинки
огня, в который так войти влечёт.
Я вновь играю с жизнью в поддавки
с извечным страхом выиграть. Не шашки –
друзей сдаю с азартом. Эта чаша
не миновала. Ставки высоки.
Чем злей потерь нежданных полоса,
тем дальше дружба. Нам досталось время
настолько говорливое, что немы
и песни, и стихи, и голоса.
Будь милосерден. Мне не ставь в вину,
что я теперь живу подобно моли.
А вдруг – чем мельче жизнь, тем меньше боли?
Ведь боль, как рыба, ищет глубину.
* * *
Кто там сидел на золотом крыльце?
Царевич, царь – а дальше я не помню.
Мы к вечеру сбивались во дворе
в борзую стаю. Мир наш был огромен,
пахуч, цветист, богат. Одна игра
нас лихорадила, как общая зараза –
мы прятались, и материк двора
всех укрывал от глаза и от сглаза.
Мы прятались всегда на полный ход,
как будто ставка – не на жизнь, а насмерть.
То был укромный, потаённый год
спокойствия, бессмертия, всевластья.
И ливень лил, мешая пыль с пыльцой,
и небо истончалось, как пелёнки,
намокшие в кроватках у мальцов,
и рвался мир, ведь рвётся там, где тонко.
Теперь я знаю: всё идёт в зачёт –
и даже то, что ты не хочешь помнить.
Кто сеял ветер, тот своё пожнёт.
Кто ты, что твоя ноша неподъёмна?
А этот истончённый небосвод
был только детством, и никак не раем.
Мы в прятки проиграли, помню, год.
Мы прячемся. Мы снова проиграем.
* * *
Правильно. Поздно. Шафраново-жёлтый закат.
Яблоко солнца печётся в меду и орехах.
Неба матрас: вата облака лезет в прореху.
Снова дорога. И снова иди наугад.
Чаячий выкрик – отчаянный, горький, как хина, –
сопровождает цветов напряжённый аккорд.
Горло царапает слов непролитых ангина,
сверху с насмешкой глядит крокодил Резерфорд.
Краем надбитым пиала цепляет за губы,
чая зелёного запах щекочет в носу.
Месяц острее ножа, и ты пальцы не суй:
трудно без пальцев звучать, когда жизнь твоя – бубен.
Яблоко дразнит, но жжётся – поди только тронь.
Всё далеко и нечётко, все лица эскизны.
Птиц мурмурация в небе рисует ладонь
с тающей в птичьем парении линией жизни.
© Леонид Негматов, 2016–2022.
© 45-я параллель, 2022.