вермут
я снова ухожу...
не в детство, но туда,
где толстый майский жук
обходит провода
вертлявым виражом,
подкрылки распустив.
а мы сидим и ржём,
и пьём аперитив
погожих летних дней,
как вермут из горла.
но истина в вине
пока не умерла,
ещё живёт в любом...
но провод – как струна,
и жук таранит лбом
жизнь, что обострена.
и вкус, что обострён.
а оба острия
приходят с двух сторон.
мы оба – ты и я –
достаточно остры,
и наша связь тяжка...
в ней струны на разрыв,
падение жука.
куда себя ни день,
а всё же недалёк
последний летний день,
невыпитый глоток.
бич
Под старость, чинно глядя в потолок,
не клок урвать, а чтоб не стать овцою,
напьёшься, и, заслушиваясь Цоем,
решишь – довольно. Если истолок
свои суставы в костный порошок,
а кожу натянул на шаткий остов,
качайся в кресле, в шаге от погоста,
и льсти себе, что это хорошо –
не быть овцой паршивой. Не остри,
мол, стричь уже не выйдет – череп голый,
не жгут людей беззубые глаголы,
а стройность победил полиартрит.
Все вещи увеличили размер,
поджарый пресс – теперь пивное брюхо,
в мозгу бедлам, Альцгеймер и разруха
задумчиво подводят резюме –
допрыгаются овцы. Где пастух?
Когда придёт, когда нальёт по чарке?
Хозяин огнедышащей овчарки,
похоже, задержался на посту.
Клиент созрел, клиент почти истлел,
одной из книг в его библиотеке...
Ромео по фамилии Монтекки
записки не оставил на столе.
Хотя и так понятно что почём -
былая жизнь полна досужих сплетен,
а память о Джульетте Капулетти,
пожалуй божьим сделалась бичoм
и хлещет всех овечек. На столе
кофейник медный, бронзовый подсвечник,
а чтобы не казаться человечней –
стилет, кастет и даже пистолет.
Сплошная бутафория. В ушах
уже не Цой – и он достал, красава...
Растянут потолочный белый саван,
и воют волки, стадо потроша.
Останется овец не больше ста,
а то и меньше. В доме свет потушен,
когда не отличить от туши тушу,
Ромео для Джульетты – супостат.
И нет любви. Владычествует тьма,
с которой целый мир – ничей... ничейный.
Ученья свет сменился неученьем,
и даже горе здесь не от ума.
Никто не окликает – погоди,
тяни свою бессмысленную вечность,
но даже вечность очень скоротечна,
как день один... и даже – миг один.
сеанс
В кои веки ты выберешься в кино,
потолчёшься у кассы, возьмёшь билетик
хоть на детский сеанс. Не смотрел бы, но
и зимой хорошо помечтать о лете
в тёплом зале, на месте в седьмом ряду
с кока-колой, попкорном и миражами.
Спи, и сны пересеивай, как руду,
будто в доме, в постели, в своей пижаме,
с мишкой плюшевым... А за окном – зима
сыплет белым на крыши, мосты, деревья.
Город сонный – заснеженный каземат,
прячет в спальнях царевичей и царевен,
персонажей из мультиков или книг.
Видел, слышал – теперь вот вникай в нюансы.
Взрослый мальчик, который тайком проник
в тёплый зал и уснул на дневном сеансе.
С чашкой чая, огромным кульком конфет –
ангел в детстве немного смешон, капризен...
И являются Андерсен, Пушкин, Фет,
и приходит Господь в белоснежной ризе.
Простирает ладони свои над ним,
над мальчишкой седым, задремавшим в кресле...
Снится дом... посиделки по выходным...
И родители, словно они воскресли.
летние хуторяне
Август – хорошее время, если
сад обихожен, жильё прохладно.
Можно качаться в плетёном кресле
с чашечкой чёрного шоколада,
и, размышляя о жарком лете,
верить, что осень вот-вот нагрянет...
Что винограда густые плети
станут темнее, листы – багряней.
В это же время внутри квартиры
станет прохладнее и скучнее –
осень стирает ориентиры,
кто не притрётся – окоченеет.
Но не от холода – это рано,
от безысходности, безнадёги.
Так вытекает вода из крана –
капля за каплей... Куда ни дёргай,
ты не укроешься, друг мой гордый,
август истёк, а сентябрь не шутит.
Он подбирает свои аккорды
и на тебя нагоняет жути.
Глупо, конечно... Ещё кузнечик
лето пронзает мажорной трелью.
Всё хорошо, не пугайся, неча,
травы под солнцем не прогорели.
Это дымок сигареты едкий
и шоколадный густой напиток,
креслом-качалкой в твоей беседке
давишь унылое бремя быта.
Глянь, виноград зеленеет рьяно...
Дикий, а всё же густой и крепкий.
Дачники – летние хуторяне –
топчут привычно цветы сурепки.
Им бы на время, а после – вещи
прячут залётные подхалимы.
И улыбается августейший
август. Как цезарь неумолимый.
арго
Нести по каменным ступеням
полуживого языка
певучий клин местоимений,
летящий прямо на закат,
и упирающийся в море
с его солёным говорком...
И повторять, пока не сморит,
слова на тлеющем арго.
На диалекте длинных лестниц
в чертополоховой кайме,
покуда тёплый ветер летний
с камней сдувает белый мел,
под крики мающихся чаек,
и мидий битых мерный треск.
Язык провинции случаен,
чужому мнению вразрез,
живёт в рыбацком разговоре,
в сиренях парковых аллей,
где танец ящерок проворен,
где пахнут мята и шалфей.
И розы кремовые плетью
ползут вдоль маршей без перил...
А переливы междометий
переполняют пустыри.
Спускаться долгой известковой
дорогой, сложенной из плит.
Найти «счастливую» подкову,
едва заметную в пыли.
И на песке, где сохнут сети
у пары пляшущих фелюг,
забыть на миг про всё на свете,
сказав прощальное люблю...
миг излома
Наступил на веточку... Хруст – и всё –
тишина расколота, воздух вспорот.
Ты бы замер снова, да не спасёт
неподвижность. И, потеряв опору,
опрокинься навзничь, лежи в тиши
между звуков, тихо, как до и после...
Однодневка-бабочка мельтешит,
словно ангел божий, который послан
в этот миг излома, ничтожный миг.
Промелькнёт, исчезнет... И ты очнёшься,
и прошепчешь – веточку подними.
Тишина под вечер звучит истошно
и надрывно. Бабочкой. Мотыльком.
Однодневной жизнью, коротким счастьем,
где никто не думает ни о ком...
Этим счастьем ангелы не кичатся
потому, что хрустнуло в тишине
то, что было жизни твоей огромней...
То, что раньше было всего слышней,
то, что крепче любят и дольше помнят.
Проездом
Проездом в нашем городе... Чужда
была мне много лет иная прелесть –
заимствован из памяти, я ждал,
когда пересекутся параллели,
не веря в невозможность... Пять минут
продлится остановка. На перроне
я прошлое моё не помяну,
и встречный мне полслова не проронит...
Готовый к обороне посторонний,
ведёт пятиминутную войну
с любым, кто здесь задержится. Пока
ощупываю взглядом каждый камень,
разорвана граница тупика
несущимися вдаль товарняками.
Знакомых не узнав по голосам,
теорию прямых отбросив разом,
которой доказательство – я сам...
Но пять минут всего лишь до приказа...
На столике расколотая ваза
уже давно не верит чудесам.
Всё вытекло... И кровь, и память. Всё
не сходится... Под запах креозота
понять легко – мой город не спасён,
дома стоят подобиями дзотов
с расчётами семейными внутри,
меня встречая залпами орудий...
А значит – то, что тлело, догорит,
и будет мой отъезд совсем не труден...
Нет, всё же – труден. Рядом старый прудик,
Поодаль – парки. Этих целых три,
а может больше... Память берегу,
и, новый узелок стянув потуже,
на пять минут приму из мёртвых губ
последний вздох, казарменную стужу.
Хотя ещё не холодно, хотя
в теории сгорает день апрельский...
Вагон уже скучает на путях,
И те, кто доказательств не хотят,
спешат бросать букетики на рельсы.
свитoк
Сизый голубь не высидит на карнизе –
места мало. Но если карниз не узок,
то падение голубя не унизит,
и, воркуя, шарахнется вниз Карузо
добровольно. Пора бы сменить пластинку –
пел Карузо, теперь запоёт Шляпин,
колоссальный, в огромных своих ботинках,
при солидной шляпе.
Я бы слушал, пылинки сдувая с диска,
этот голос надтреснутый, рык басовый...
Мне казалось бы – скоро придёт модистка,
и лакей перед ней отопрёт засовы.
Впустит милую барышню без улыбки,
мерку снять – не такое большое дело...
две минуты довольно модистке хлипкой,
мигом обалдела,
всё таращится... Мне бы очнуться надо...
Там воркующий голубь уходит в штопор,
за окошком виднеется колоннада,
чуть поближе – нахальный каштан-растрёпа
прямо в створе гардинном развесил свечи,
для модистки захожей излился светом...
Толстый голубь Шаляпину не советчик,
ни к чему советы,
как стоять под каштаном считать колонны,
добиваться взаимности. Не добиться...
Эта хлипкая барышня непреклонна
перед самым великим рабом амбиций.
Колоннада – обломки былой усадьбы,
неосвоенной вкрадчивыми шагами...
А ему ворковать бы, ему читать бы
нежных рук пергамент.
Будто голубь нахохлен, топорщит перья,
не певец, а обычный крестьянский парень...
Очень трудно смириться с такой потерей,
и нелепо топтаться во фрачной паре,
любоваться на свечи в каштанных листьях...
Голиаф, побеждённый пращой Давида,
недостоин великого вокалиста,
он исчез из вида.
На пергаменте кожи несметно партий,
но попробуешь спеть – потеряешь голос...
Голубиное горло шипит в азарте,
как пластинка, которая раскололась.
Отзвучала неспетая серенада,
не для знати, красоток и свиты в свитках...
За окошком каштаны и колоннада,
и пергамент свитка.
Шопен
играй Шопена, бейся взаперти
октавы мая. те же ноты, те же
семь знаков тайных, что же ты, артист,
уже обмяк. я думал – ты мятежник,
ты рвёшь фортепианную струну,
предпочитая выбор чёрных клавиш,
а белых – нет. так знай – тебя турнут,
когда ты исполнением прославишь
не этот день, не этот светлый час,
не эту страсть звучащего ноктюрна,
когда печаль сгорает, как свеча,
и огонёк, вполне миниатюрный,
запалом служит жаркому костру,
затем – пожару, выжженной пустыне...
фортепиано дышит звуком струн,
а кровь артиста в жилах не остынет.
гори игрой, шопенова душа,
октава мая, ноты подбери-ка...
мятежный дух, ты часто предрешал
особый звук ноктюрнов Фредерика.
цепь
Забыть про всё на краткий миг,
собраться и пойти
туда, где были мы детьми,
где капелек петит
стучит по крышам, по зонтам,
печатая легко,
что эта ниша занята,
что зря ты к ней влеком.
Что много есть таких же ниш –
заброшенных дворов.
Что нет звонков, нo ты звонишь,
себя переборов.
Ещё звонишь, хотя промок,
и зонт, увы, не спас.
И что оскалился замок,
как будто пёсья пасть.
Провал окна не остеклён,
дыра двери пуста,
листвой исходит старый клён,
ещё не перестал.
Зачем ему переставать,
когда чуть-чуть дрожа,
на землю рушится листва,
и ствол кленовый ржав.
Ещё упрямится старик,
испугу вопреки.
Ступай, и капельки сотри
платком с твоей руки.
Уйдёшь, как призрак, невесом,
но в память о жильце
грохочут листья, как за псом
оборванная цепь.
древоточец
Сиди, читай, тяни резину,
считай овец до темноты,
объять пытайся, рот разинув,
необъяснимое. Но ты
его не путай с необъятным,
не слушай, как скрипят полы.
Смывает дождь со стёкол пятна,
торгует ночь из-под полы
свои пророчества и басни –
мол, вечер утра мудреней,
и что читать всего опасней,
когда лишаешься корней,
когда срывает ветер листья
и древоточец под корой...
Каштан осыпавшейся кистью
кивает – форточку закрой,
отбрось цифирь, и, не взыскуя
её лица, впиши в тетрадь –
я закрываю мастерскую...
Напрасно времени не трать.
Впиши, накладывая вето
на то, чего не скажешь ей...
Не требуй точного ответа
на оголение ветвей,
коры сыреющую гнилость
и увядание листа.
На то, что ветка наклонилась
к стеклу, чтоб ты её достал,
помог сломаться ей в поклоне,
пустых надежд не оправдав...
Дожди гадают по ладони,
ещё – по строчкам... иногда.
Мон дьё
Ни я, ни ты друг друга не спасём.
Пустое, свет мой, всё оно пустое.
И то, что говорили обо всём,
на самом деле многого не стоит.
Мы знали всё заранее, и ты,
и я, конечно, тоже... Почему-то
хотелось думать, что из суеты
получится хоть что-то, кроме смуты.
Возможно что-то... Не произошло,
поскольку невозможно априори.
Скажи мне – здравствуй. Я скажу – шaлом!
Фурор словесный. Луковое горе.
Рифмованные призраки гурьбой...
Ругаться будешь – Бог всего лишь дилер.
Нам спорить суждено наперебой,
но споры ни к чему не приводили.
И вся любовь покажется финтом
на бирже неземного и земного.
А наша жизнь – коротенький фантом,
который мы не выдумаем снова.
Фантом, Бином Ньютона. Шах и мат
в три хода – будет, есть, когда-то было.
Мои слова – брожение ума,
стихи – изобретение дебила.
А вера что... о Господи. Мон дьё!
Я был бы рад... Пока что голос крови
мне шепчет – мы с тобой не пропадём,
безверие и вера вечно вровень,
как подвиг и предательство. Скажи –
ты веришь, что случайности случайны?
В какой-то миг вскипает наша жизнь,
как будто на плите забытый чайник.
А выкипит – и пуст. И мы пусты,
ведь я предупреждал... И что в итоге?
Ты веришь, я нисколько не остыл,
готов писать обьёмные эклоги,
но, впрочем, и ужастики. Пока
ещё способен. Ты же знаешь это.
Но вера не даётся напрокат
ни пошлым графоманам, ни поэтам.
Ну, что в остатке? Складочки у рта –
пишите письма... Это мне знакомо.
Я помню, что спадает острота,
что слово зарифмованное – кома.
Зажато. Обездвижено. Мертво.
Чего молчишь? Что, нечего ответить?
Мон дьё. Мой Бог. Он мой? А может – твой?
Всего один на целом белом свете.
И я, произносящий имена,
Его ошибка, куколка, монада...
Ты помнишь всё? Почаще вспоминай...
Нет, забывай... Оно тебе не надо.
Вчера, 12:51
в нашем городе люди, как в супе клёцки,
распухают от лени, на солнце ярком,
и бормочут, жирея, а что нам Бродский,
мы довольны своим городским приварком
на домашнем бульоне, где кура-бройлер
истекает жирами – а мы впитаем.
так хорош ли Иосиф на деле? ой ли?
так ли верно концепция понята им
наших мечт и надежд, и ещё – воззрений,
здесь – на рынках, базарах, ломбардах, скупках.
нам нужней пятилистный цветок сирени,
нам сомнительна ритмика строчек хрупких,
недокормленных будто, в таком отваре,
мутноватом, которым и не наешься,
не находится пары для каждой твари,
даже здешний становится тут нездешним –
то ли фрукт, то ли овощ, а может злаком
он прикинулся. высохший и колючий,
несъедобен, невкусен, совсем не лаком,
но пускай остаётся на всякий случай.
просто в качестве будущего эрзаца,
заменителя соли, корицы, перца,
чтобы мы пожирнее могли казаться,
к худобе неприкаянной притерпеться
в нашем городе-супчике на бульоне.
на второе котлеты, компот на третье.
он пытался всучить нам свой борщ зелёный,
он советовал – красному вы не верьте.
и напрасно хвалила мерзавца Анна,
он свою биографию сделал быстро,
потому-то и стала ему желанна
эта кухонька мелкого беллетриста.
про Васильевский присочиняя остров,
не меняя меню, говорил о том же –
возвращаться на родину – это просто,
если ты не голодный, а сытый бомжик.
если ты объедаешься, пусть на свалке,
если вещи с чужого плеча, но в моде,
и ночуешь у честной своей давалки,
там где слоники белые на комоде.
не в нью-йорке, не с нобелевкой, во фраке,
не на вражеской кафедре в универе,
не для нас, не по-нашему, значит – враки,
мы романсу рождественскому не верим,
это блюдо нездешнее, не по вкусу
пухлым клёцкам из города, людям ленным.
не отыщется повода для дискуссий
для стремящихся к разным совсем вселенным
или кухонькам крохотным из провинций –
итальянской, российской... какая ближе
не вопрос. ты явился заморским принцем,
приготовил, подумал, что мы оближем
заскорузлые пальцы. на Сан Микеле
не в психушке, не в ссылке и не в столице,
оставайся в своей заграничной келье,
не мешай нам гордиться и веселиться.
и питаться по-нашему. ты, Иосиф,
не святой, а кому и совсем Иуда.
мы гадаем, и, медный пятак подбросив,
говорим – ты с любовью, что ниоткуда,
нам не нужен... здесь, в городе нашем, кто-то
отравился намедни едой парижской.
и пугает соседей теперь икотой,
благородство подчеркивая отрыжкой.
в мартобре мы гуляем по грязи топкой –
мы со дна, где погуще, мы кровь от крови.
нам бы книги твои поварские в топку,
нам бы что-то попроще и посуровей
на разделочный стол. мы, себя съедая,
в супе варимся, сами себя мурыжим...
ты отступник, твоя голова седая,
и не верится даже, что был ты рыжим.
что в твоей непокорной судьбе семита
всё изломано странно, по-идиотски,
что другие назвали страну немытой,
но расхлёбывать это тебе придётся.
а на старенькой кухоньке сохнут травы,
а на полках не специи – мёд и греча,
а в тетрадях рецепты любой отравы
пересыпаны буквами русской речи.
© Лев Либолев, 2015.
© 45 параллель, 2015.