Роман с айфоном
Века бесхитростной интриги
Захлопнулись, как табакерка.
Дряхлеют фабулы и книги,
прощай, эпоха Гутенберга.
Да здравствует великий Дарвин
с его естественным отбором.
Повёл себя нельзя коварней
процесс развитья, всё в котором
свелось к ленивому движенью:
скольженью пальца по экрану,
и с ним ни транса нет блаженней,
ни долговечнее романа.
Перепись населения
Мест не было. Всё под завязку. (Лука
не врал.) – Поглядите и сами уверитесь, –
твердили хозяева хором, пока
всё новые толпы валили на перепись.
Растерянный плотник стучался впотьмах
в дома и подворья, уставши заискивать:
«В углу бы соломки... жена на сносях...»
Промаявшись ночь у кострища золистого,
к озябшему ослику сбоку припав,
кой-как продержались, дрожа у обочины,
а там поднялись из опаски, что штраф
вчинят, и с рассветом пристроились в очередь.
«По клану и роду», так кесарь велел –
и всё кувырком; в дальний угол закидывай
дела, уговор с повитухой, задел
заказов, – и в путь, чтоб «из рода Давидова»
учётчику буркнуть в оконный проём
в дощатом пристрое, а дальше проваливай
и топай обратно, вдвоём ли, втроём –
кто ж будет терзаться о тле государевой...
И тащится ослик, не зная куда,
и носом поводит на запах молозива.
Приветливо с неба кивает звезда,
предчувствуя бога ли, сына ль Иосифа.
...А снегу-то, снегу, – без устали кисть
белилами холст покрывает размашисто:
проулки, постройки и дёрн, что раскис
по краю дороги до слякотной кашицы.
На кровлях, телегах, на выступах стен,
на вретищах нищих, на шляпе у щёголя
во Фландрии снег – и покрыт Вифлеем
побелкой мороза у Питера Брейгеля.
Невесело дома. А ты соизволь
писать Рождество в бубенцах раззолоченных.
Лютуют испанцы, творят произвол,
терзая и так истощённую вотчину.
Готовится новое войско пройти
по нашим равнинам, – ведь это безделица
для Габсбургов, да на кровавом пути
погромы и казни снежком не забелятся.
В безмолвии вырази муки свои:
пространство картины мазками заштопывай,
сказанье об ироде перекрои
и перепиши его кистью эзоповой.
Приметы и знаки укрой по углам,
упрячь их в детали, на взгляд неказистые.
Ведь всё, что случается, это не «там»,
не «где-то», а с нами, а с нами воистину.
...Рябая рука, отодвинув журнал
с плохой репродукцией (что-то в заснеженной
деревне), берётся за трубку. Зурна
луны завывает за шторой барежевой.
По сводкам и цифрам скользит карандаш,
обводит итоги и давится ересью:
ломается грифель. Ну как тут создашь
державу, когда беспристрастную перепись,
и ту извратили. Год тридцать седьмой,
метро, пятилетка, победы, свершения,
но где миллионы прироста? кто в бой
рванёт, если надо, живыми мишенями?
Где грамотность, где этот чёртов ликбез,
а главное – где же триумф отречения
от веры? Так значит, миряне, чудес
ещё не хватило вам? «Жертва вечерняя»
не встала вам колом в гортани? Пусть так.
Всё креститесь, всё поминаете ирода –
испробуем веру на прочность. Пустяк:
подставите щёку, и больше. А выводы –
все цифры под нож, всех подбивших итог
статистиков к стенке. Вот меры посильные.
Рука на журнал для удобства листок
кладёт и в реестр добавляет фамилии.
* * *
Согласно двойственной природе,
кентавров замесившей плоть,
у sapiens-четвероногих
суть пополам не расколоть
и тела не располовинить
на два тождественных «почти»,
за человечью пуповину,
как под уздцы, не повести.
Душа бессмертная кентавра
и плотоядный зов нутра
в нём детонируют на равных.
Копьём и остриём пера
владеет он; когда ж соблазны
захлёстывают, как шлея,
духовность плавится и вязнет
в горниле мускусного «я».
Гарцует он, сладкоречивый,
в венке сонетов и цветов
и, встряхивая буйной гривой,
служить по-рыцарски готов,
шептать признанья не устанет,
словесный учащая гон,
целует нежными устами, –
а там в права вступает конь.
Прогулка по кругу
За виртуозами былого –
красот, длиннот, словесной вязи –
крадись, в надежде вызнать слово,
по проходным дворам фантазий.
Ныряй в проулки-анаконды,
как в сумрак текстов зоркий цензор,
броди и вчитывайся в Лондон –
том Диккенса с закладкой Темзы.
Шагая шрифтами брусчатки,
дивись роскошествам изданий,
лови грешки и опечатки
на лицах жителей и зданий.
Беги темнот, где только мнится
подтекст, чей смысл, как люк, задраен,
листай внимательно страницы
потёртых по углам окраин.
В их складках перхоть героина,
разводы нефти, крови – чем не
сюжет для новых домби с сыном,
живущих в золотом сеченье?
Там в Опере гремит «Набукко»,
там сливки взбитые бомонда:
когда в заглавье влез хоть буквой,
уже тебя читает Лондон.
Дойди до пристани, где яхты
стоят собраньем сочинений.
Следят дневальные на вахте
за курсом доллара к иене.
Пусть цены звонкие и сами
названья яхт полны созвучий,
они развёрнуты носами
к фарватеру на всякий случай.
Но не к воде ведут, а в Сити
успеха водяные знаки –
тропой невидимых событий,
зигзагами ходов двояких,
где целый мир стоит на страже
величья цифры, а не слова.
Туда и путь держи – опять же
за виртуозами былого.
Гастроли в Скандинавии
Вид сверху бесхитростен и старосветск:
там дремлют коровы, там бухта подковой
согнулась на счастье. Всяк в Швеции швец,
а также игрец на дуде тростниковой:
заштопает сети, протяжный свисток
подаст и отчалит рыбачить у дамбы, –
и тотчас же флейты вздохнёт голосок
завистливым эхом: и нам бы, и нам бы...
Закрякает селезнем сизый гобой,
в ответ рефлекторно икнёт селезёнка.
Не держит ни стройность шеренги, ни строй
уставшая стая, а йод и зелёнка
для ранок и ссадин темнеют внизу
разводами пятен, землёй и кустами, –
когда ещё сядем... Пророча грозу,
рокочут литавры: устали, устали.
В потрёпанных нотах трещат корешки
при взмахах страниц на крутых разворотах.
Натружены крылья, но так далеки
ещё луговины, и путь не короток.
Добраться бы к ночи сквозь облачный чад,
устроить привал – хоть в Карлстаде, лежащем
на речке Кларэльвен (кларнеты, молчать),
спуститься к осенним коралловым чащам.
Но рано снижаться. Летишь и летишь,
забыв от усталости даже чирикать.
То смотришь, как такты расставил камыш
в приземистых зарослях нотной черники,
то просто на ход пузырей подо льдом,
на скованность стылой земли под арестом
зимы, и вздыхаешь – бог знает о чём,
кочуя, как Нильс, с перелётным оркестром.
* * *
Оружейной палатой
в темноте возвышается лес.
Каждый куст ‒ соглядатай,
незаметно сжимает обрез.
Пресмыкается стланик
в раболепье немого слуги.
Для того он и нанят:
заглушить поскорее шаги,
звук упавшего тела.
Чтоб его дотащить до реки,
наготове омела
держит крепких верёвок мотки.
Паутины-мишени.
Мокрой ивы блестящий кожух.
В тростниках длинношеих
больше спряталось мушек, чем мух.
Звук затылок царапнет:
со спины забирают в кольцо.
Обернёшься внезапно –
лес к тебе неизменно лицом,
словно ночь, необъятен.
Всё плотнее деревьев конвой.
Вдруг командует дятел
барабанною дробью отбой.
Пролетает погудка,
разряжая владения мглы.
Отпустило как будто.
И туман зачехляет стволы.
* * *
Усердней всякого стилиста
завивку парку учинив,
закручивает ветер листья
старательно, как ученик.
И жёлтых трубочек пергамент,
как сотни свитков «Берешит»,
лежит повсюду. Под ногами
беретик жёлудя трещит.
Деревьев обнищавших стаи
свершают горестный обряд:
потомство в люди отпускают
и беспризорщину плодят.
Сигают наземь непрестанно,
самонадеянно лихи,
колючий недоросль каштана,
крылатки клёна и ольхи.
Их гонят ветры днём и ночью,
и сколько сгинет их, пропав
в шалманах ям, хлевах обочин,
глухих бомжатниках канав.
Из них один пробьётся к свету
сквозь грязь, и месиво, и стыд;
и отвоюет дюйм планеты,
чтоб корни робкие пустить
и нам шепнуть: в тайге ль, в столице –
всё ляжешь в землю без затей,
и лишь тогда определится
черта оседлости твоей.
Гувернантки
Сдачи не надо! – как отрубил термидор,
и разлетелась вдрызг человечья мелочь,
с плахи прилавка брызнула на простор
и покатилась кубарем очумело.
Крупные сделки – те для больших чинов,
кто головой платил, кто всего-то крахом.
Медь закатилась в щели чужих полов,
позатерялась по ямам, канавам, шляхам.
Жиденькими сантимами растеклись,
в снежном краю в реверансе навек присели,
сжались за штопкой, встали в тени кулис
русских семейств тихие мадмуазели.
В нудных этюдах рукой отбивали такт
(ночью в сенях – отбивались от рук кадетских),
век ожидая прибавки в скупой пятак,
всю свою жизнь впадая в чужое детство.
* * *
Ночной грозой ручная стирка
была затеяна. Тазы
гремели громом. Из штафирки
хлебнув настоянной бузы,
ворочала хмельная прачка
многопудовые котлы,
шаталась по небу враскачку
и добавляла то золы,
то синьки в воду. Занавесок
содравши облачную бязь,
крутила с искрами и треском
материю, раздухарясь.
Потоки пенные с размаху
выплёскивала с высоты,
и на земле в сквозных рубахах
тряслись и ёжились кусты.
К утру, устав от постирушки,
внезапно завернула кран.
На гребнях кровель для просушки
сырой распялила туман.
На острый месяц, как на гвоздик,
повешен неба был атлас.
С него текло. Мычали звёзды.
Их гнал к рассвету Волопас.
* * *
Сыну
Несчастья происходят в тишине.
Неслышно разверзается ловушка.
В открытую, с другими наравне
живёт в лесу напёрсточник, кукушка.
В каком гнезде ‒ вовек не угадать ‒
окажется яйца чужого шарик,
кому свой жребий телом согревать,
не ведая о будущем кошмаре.
Ты сам взрастишь в гнезде среди дерев
с обычной слепотою очевидца
свой фатум и спохватишься, прозрев,
когда придёт пора птенца лишиться.
Весть
В тот день все бросались навстречу, пытаясь сказать, –
зажмурившись, ветер кидался, и дикие птицы
в лицо устремлялись, – потом подавались назад,
как будто раздумав, струхнув, побоявшись открыться.
Их возгласы были подавлены, взоры скупы.
Сильнее других разлетелись, не спрятав запала,
две выскочки ёлки отдельно от хвойной толпы.
Но я уже знала.
* * *
Как след утёнка на болотце
затянет ряска,
жизнь без тебя опять сомкнётся
краями вязко.
То обходя кругом, то в лени
притворной пятясь,
мир продолжает наступленье
и скрытый натиск.
Берёт в осаду, окружая
кольцом всезнаек,
ловушками и муляжами.
...И исчезает
твой оттиск, нищенски хранимый
подвздошной клеткой,
бесхозное отныне имя
и самый след твой:
кружком туманным, запотевшим
от донца чашки –
безгласным «О», немым, нездешним...
как выдох тяжкий,
колечком пара на морозе;
на снежной соли –
бледнеющей строкой полозьев
в метельном поле.
* * *
Моему сыну
В назначенный час
библейского утра,
сиявшего солнцем и воздухом ультра-
мариновым, внятная речь началась.
Пред взором Адама
текли вереницей
орлы, куропатки, гепарды, куницы,
улитки, – овамо
и семо, ползком, и нырком, и летая,
стада, косяки, караваны и стаи,
и каждый шагал с подобающей дамой
(хотя кое-кто попадался двупол).
Никто не додумался «паспортный стол»
сказать, безыскусно мычали да выли,
явились как есть получать имена,
кто чистый и гладкий, кто в глине и в иле,
и шли терпеливой толпой дотемна.
Попутно слова
рождались другие:
могла ж на Адама напасть аллергия
на тех, например, у кого голова –
начало хвоста, как положено змию.
Но надо сперва
подробности тела
подметить умело,
названия членам придумать, а там
добавить эпитет
(что позже похитят
потомки – подмогой к банальным стихам).
Кто станет навеки прекрасным, кто гадким –
для всякого молвь находилась с осадком
рефлекса, что вызвала каждая тварь.
Восторги и страх первобытных эмоций
срывались, лились с языка как придётся.
И ширился ежесекундно словарь.
Но главного, первого, тёплого слова –
молочно-беззубого, первоосновы
рожденья и речи –
безродный, увечный
Адам, называвший зверьё свысока,
не мог и представить,
был просто не вправе:
что мог он сказать, человек без пупка?
Его произнёс, прорыдал ли, пропел –
обжёгшись, поранивши палец, упавши,
боясь темноты ли, размазавши кашу, –
первейший из первенцев, шкодник, пострел.
Залюблен, заласкан и с рук не спускаем,
как все до поры, кто любовью храним, –
он был нераскаян-
ным грешником, Каин,
но первое слово осталось за ним.
* * *
Мы думали, Стикс широкий, всё возит Харон и возит,
античные зенки пяля,
медля, волыня.
Всё склонны преувеличить: вот так же в библейской прозе
про сорок лет загибали
в дикой пустыне.
А Стикс оказался мелким, да что там: черта простая.
Со мною шагало двое
рядом, я – между.
Один перешёл протоку, но крепко, не выпуская,
как будто зовя с собою,
за руку держит.
Другая со мной на этом стоит берегу и тоже
вцепилась, не уступая,
зверски, ногтями.
Держу их обоих – разных, и так на меня похожих,
терзаюсь и рвусь. Не знаю,
кто перетянет.
* * *
Не отзывайся, если позову.
И я на пересвист манка не двинусь
из дома, что во сне и наяву
неспешно превратился в домовину,
не сдамся на голосовой подлог,
когда зальётся соловей в черешнях,
затягивая в сеть своих морок.
Ведь это веселится пересмешник.
Под крышкой крыши зиму зимовать.
Оцепенев, в ушко иголки вдеться,
нырнуть в канву, ступать стежками вспять ‒
куда течёт река, впадая в детство,
сквозь жизни истончившейся плеву,
по тёмному течению с развальцей.
Не отзывайся, если позову.
А я не позову. Не отзывайся.
© Майя Шварцман, 2018.
© 45-я параллель, 2018.