Майя Шварцман

Майя Шварцман

Четвёртое измерение № 35 (455) от 11 декабря 2018 года

Черта оседлости

Роман с айфоном

 

Века бесхитростной интриги 

Захлопнулись, как табакерка.

Дряхлеют фабулы и книги,

прощай, эпоха Гутенберга.

 

Да здравствует великий Дарвин

с его естественным отбором.

Повёл себя нельзя коварней

процесс развитья, всё в котором

 

свелось к ленивому движенью:

скольженью пальца по экрану,

и с ним ни транса нет блаженней,

ни долговечнее романа.

 

Перепись населения

 

Мест не было. Всё под завязку. (Лука

не врал.) – Поглядите и сами уверитесь, –

твердили хозяева хором, пока

всё новые толпы валили на перепись.

Растерянный плотник стучался впотьмах

в дома и подворья, уставши заискивать:

«В углу бы соломки... жена на сносях...»

Промаявшись ночь у кострища золистого,

к озябшему ослику сбоку припав,

кой-как продержались, дрожа у обочины,

а там поднялись из опаски, что штраф

вчинят, и с рассветом пристроились в очередь.

«По клану и роду», так кесарь велел –

и всё кувырком; в дальний угол закидывай

дела, уговор с повитухой, задел

заказов, – и в путь, чтоб «из рода Давидова»

учётчику буркнуть в оконный проём

в дощатом пристрое, а дальше проваливай

и топай обратно, вдвоём ли, втроём – 

кто ж будет терзаться о тле государевой...

И тащится ослик, не зная куда,

и носом поводит на запах молозива.

Приветливо с неба кивает звезда,

предчувствуя бога ли, сына ль Иосифа.

 

...А снегу-то, снегу, – без устали кисть

белилами холст покрывает размашисто:

проулки, постройки и дёрн, что раскис

по краю дороги до слякотной кашицы.

На кровлях, телегах, на выступах стен,

на вретищах нищих, на шляпе у щёголя

во Фландрии снег – и покрыт Вифлеем

побелкой мороза у Питера Брейгеля.

Невесело дома. А ты соизволь

писать Рождество в бубенцах раззолоченных.

Лютуют испанцы, творят произвол,

терзая и так истощённую вотчину.

Готовится новое войско пройти

по нашим равнинам, – ведь это безделица

для Габсбургов, да на кровавом пути

погромы и казни снежком не забелятся.

В безмолвии вырази муки свои:

пространство картины мазками заштопывай,

сказанье об ироде перекрои

и перепиши его кистью эзоповой.

Приметы и знаки укрой по углам,

упрячь их в детали, на взгляд неказистые.

Ведь всё, что случается, это не «там»,

не «где-то», а с нами, а с нами воистину.

 

...Рябая рука, отодвинув журнал

с плохой репродукцией (что-то в заснеженной

деревне), берётся за трубку. Зурна

луны завывает за шторой барежевой.

По сводкам и цифрам скользит карандаш,

обводит итоги и давится ересью:

ломается грифель. Ну как тут создашь

державу, когда беспристрастную перепись,

и ту извратили. Год тридцать седьмой,

метро, пятилетка, победы, свершения,

но где миллионы прироста? кто в бой

рванёт, если надо, живыми мишенями?

Где грамотность, где этот чёртов ликбез,

а главное – где же триумф отречения

от веры? Так значит, миряне, чудес

ещё не хватило вам? «Жертва вечерняя»

не встала вам колом в гортани? Пусть так.

Всё креститесь, всё поминаете ирода –

испробуем веру на прочность. Пустяк:

подставите щёку, и больше. А выводы –

все цифры под нож, всех подбивших итог

статистиков к стенке. Вот меры посильные.

Рука на журнал для удобства листок

кладёт и в реестр добавляет фамилии.

 

* * *

 

Согласно двойственной природе,

кентавров замесившей плоть,

у sapiens-четвероногих

суть пополам не расколоть

и тела не располовинить

на два тождественных «почти»,

за человечью пуповину,

как под уздцы, не повести.

 

Душа бессмертная кентавра

и плотоядный зов нутра

в нём детонируют на равных.

Копьём и остриём пера

владеет он; когда ж соблазны

захлёстывают, как шлея,

духовность плавится и вязнет

в горниле мускусного «я».

 

Гарцует он, сладкоречивый,

в венке сонетов и цветов

и, встряхивая буйной гривой,

служить по-рыцарски готов,

шептать признанья не устанет,

словесный учащая гон,

целует нежными устами, –

а там в права вступает конь.

 

Прогулка по кругу

 

За виртуозами былого –

красот, длиннот, словесной вязи –

крадись, в надежде вызнать слово,

по проходным дворам фантазий.

Ныряй в проулки-анаконды,

как в сумрак текстов зоркий цензор,

броди и вчитывайся в Лондон –

том Диккенса с закладкой Темзы.

 

Шагая шрифтами брусчатки,

дивись роскошествам изданий,

лови грешки и опечатки

на лицах жителей и зданий.

Беги темнот, где только мнится

подтекст, чей смысл, как люк, задраен,

листай внимательно страницы

потёртых по углам окраин.

 

В их складках перхоть героина,

разводы нефти, крови – чем не

сюжет для новых домби с сыном,

живущих в золотом сеченье?

Там в Опере гремит «Набукко»,

там сливки взбитые бомонда:

когда в заглавье влез хоть буквой,

уже тебя читает Лондон.

 

Дойди до пристани, где яхты

стоят собраньем сочинений.

Следят дневальные на вахте

за курсом доллара к иене.

Пусть цены звонкие и сами

названья яхт полны созвучий,

они развёрнуты носами

к фарватеру на всякий случай.

 

Но не к воде ведут, а в Сити

успеха водяные знаки –

тропой невидимых событий,

зигзагами ходов двояких,

где целый мир стоит на страже

величья цифры, а не слова.

Туда и путь держи – опять же

за виртуозами былого.

 

Гастроли в Скандинавии

 

Вид сверху бесхитростен и старосветск:

там дремлют коровы, там бухта подковой

согнулась на счастье. Всяк в Швеции швец,

а также игрец на дуде тростниковой:

заштопает сети, протяжный свисток

подаст и отчалит рыбачить у дамбы, –

и тотчас же флейты вздохнёт голосок

завистливым эхом: и нам бы, и нам бы...

 

Закрякает селезнем сизый гобой,

в ответ рефлекторно икнёт селезёнка.

Не держит ни стройность шеренги, ни строй

уставшая стая, а йод и зелёнка

для ранок и ссадин темнеют внизу

разводами пятен, землёй и кустами, –

когда ещё сядем... Пророча грозу,

рокочут литавры: устали, устали.

 

В потрёпанных нотах трещат корешки

при взмахах страниц на крутых разворотах.

Натружены крылья, но так далеки

ещё луговины, и путь не короток.

Добраться бы к ночи сквозь облачный чад,

устроить привал – хоть в Карлстаде, лежащем

на речке Кларэльвен (кларнеты, молчать),

спуститься к осенним коралловым чащам.

 

Но рано снижаться. Летишь и летишь,

забыв от усталости даже чирикать.

То смотришь, как такты расставил камыш

в приземистых зарослях нотной черники,

то просто на ход пузырей подо льдом,

на скованность стылой земли под арестом

зимы, и вздыхаешь – бог знает о чём,

кочуя, как Нильс, с перелётным оркестром.

 

* * *

 

Оружейной палатой

в темноте возвышается лес.

Каждый куст ‒ соглядатай,

незаметно сжимает обрез.

 

Пресмыкается стланик

в раболепье немого слуги.

Для того он и нанят:

заглушить поскорее шаги,

 

звук упавшего тела.

Чтоб его дотащить до реки,

наготове омела

держит крепких верёвок мотки.

 

Паутины-мишени.

Мокрой ивы блестящий кожух.

В тростниках длинношеих

больше спряталось мушек, чем мух.

 

Звук затылок царапнет:

со спины забирают в кольцо.

Обернёшься внезапно –

лес к тебе неизменно лицом,

 

словно ночь, необъятен.

Всё плотнее деревьев конвой.

Вдруг командует дятел

барабанною дробью отбой.

 

Пролетает погудка,

разряжая владения мглы.

Отпустило как будто.

И туман зачехляет стволы.

 

* * *

 

Усердней всякого стилиста

завивку парку учинив,

закручивает ветер листья

старательно, как ученик.

 

И жёлтых трубочек пергамент,

как сотни свитков «Берешит»,

лежит повсюду. Под ногами

беретик жёлудя трещит.

 

Деревьев обнищавших стаи

свершают горестный обряд:

потомство в люди отпускают

и беспризорщину плодят.

 

Сигают наземь непрестанно,

самонадеянно лихи,

колючий недоросль каштана,

крылатки клёна и ольхи.

 

Их гонят ветры днём и ночью,

и сколько сгинет их, пропав

в шалманах ям, хлевах обочин,

глухих бомжатниках канав.

 

Из них один пробьётся к свету

сквозь грязь, и месиво, и стыд;

и отвоюет дюйм планеты,

чтоб корни робкие пустить

 

и нам шепнуть: в тайге ль, в столице –

всё ляжешь в землю без затей,

и лишь тогда определится

черта оседлости твоей.

 

Гувернантки

 

Сдачи не надо! – как отрубил термидор,

и разлетелась вдрызг человечья мелочь,

с плахи прилавка брызнула на простор

и покатилась кубарем очумело.

Крупные сделки – те для больших чинов,

кто головой платил, кто всего-то крахом.

Медь закатилась в щели чужих полов,

позатерялась по ямам, канавам, шляхам.

 

Жиденькими сантимами растеклись,

в снежном краю в реверансе навек присели,

сжались за штопкой, встали в тени кулис

русских семейств тихие мадмуазели.

В нудных этюдах рукой отбивали такт

(ночью в сенях – отбивались от рук кадетских),

век ожидая прибавки в скупой пятак,

всю свою жизнь впадая в чужое детство.

 

* * *

 

Ночной грозой ручная стирка

была затеяна. Тазы

гремели громом. Из штафирки

хлебнув настоянной бузы,

 

ворочала хмельная прачка

многопудовые котлы,

шаталась по небу враскачку

и добавляла то золы,

 

то синьки в воду. Занавесок

содравши облачную бязь,

крутила с искрами и треском

материю, раздухарясь.

 

Потоки пенные с размаху

выплёскивала с высоты,

и на земле в сквозных рубахах

тряслись и ёжились кусты.

 

К утру, устав от постирушки,

внезапно завернула кран.

На гребнях кровель для просушки

сырой распялила туман.

 

На острый месяц, как на гвоздик,

повешен неба был атлас.

С него текло. Мычали звёзды.

Их гнал к рассвету Волопас.

 

* * *

 

Сыну

 

Несчастья происходят в тишине.

Неслышно разверзается ловушка.

В открытую, с другими наравне

живёт в лесу напёрсточник, кукушка.

В каком гнезде ‒ вовек не угадать ‒

окажется яйца чужого шарик,

кому свой жребий телом согревать,

не ведая о будущем кошмаре.

Ты сам взрастишь в гнезде среди дерев

с обычной слепотою очевидца

свой фатум и спохватишься, прозрев,

когда придёт пора птенца лишиться.

 

Весть

 

В тот день все бросались навстречу, пытаясь сказать, –

зажмурившись, ветер кидался, и дикие птицы

в лицо устремлялись, – потом подавались назад,

как будто раздумав, струхнув, побоявшись открыться.

Их возгласы были подавлены, взоры скупы.

Сильнее других разлетелись, не спрятав запала,

две выскочки ёлки отдельно от хвойной толпы.

Но я уже знала.

 

* * *

 

Как след утёнка на болотце

затянет ряска,

жизнь без тебя опять сомкнётся

краями вязко.

То обходя кругом, то в лени

притворной пятясь,

мир продолжает наступленье

и скрытый натиск.

Берёт в осаду, окружая

кольцом всезнаек,

ловушками и муляжами.

...И исчезает

твой оттиск, нищенски хранимый

подвздошной клеткой,

бесхозное отныне имя

и самый след твой:

кружком туманным, запотевшим

от донца чашки –

безгласным «О», немым, нездешним...

как выдох тяжкий,

колечком пара на морозе;

на снежной соли –

бледнеющей строкой полозьев

в метельном поле.

 

* * *

 

Моему сыну

 

В назначенный час

библейского утра,

сиявшего солнцем и воздухом ультра-

мариновым, внятная речь началась.

Пред взором Адама

текли вереницей

орлы, куропатки, гепарды, куницы,

улитки, – овамо

и семо, ползком, и нырком, и летая,

стада, косяки, караваны и стаи,

и каждый шагал с подобающей дамой

(хотя кое-кто попадался двупол).

Никто не додумался «паспортный стол»

сказать, безыскусно мычали да выли,

явились как есть получать имена,

кто чистый и гладкий, кто в глине и в иле,

и шли терпеливой толпой дотемна.

Попутно слова

рождались другие:

могла ж на Адама напасть аллергия

на тех, например, у кого голова –

начало хвоста, как положено змию.

Но надо сперва

подробности тела

подметить умело,

названия членам придумать, а там

добавить эпитет

(что позже похитят

потомки – подмогой к банальным стихам).

Кто станет навеки прекрасным, кто гадким –

для всякого молвь находилась с осадком

рефлекса, что вызвала каждая тварь.

Восторги и страх первобытных эмоций

срывались, лились с языка как придётся.

И ширился ежесекундно словарь.

Но главного, первого, тёплого слова –

молочно-беззубого, первоосновы

рожденья и речи –

безродный, увечный

Адам, называвший зверьё свысока,

не мог и представить,

был просто не вправе:

что мог он сказать, человек без пупка?

Его произнёс, прорыдал ли, пропел –

обжёгшись, поранивши палец, упавши,

боясь темноты ли, размазавши кашу, –

первейший из первенцев, шкодник, пострел.

Залюблен, заласкан и с рук не спускаем,

как все до поры, кто любовью храним, –

он был нераскаян-

ным грешником, Каин,

но первое слово осталось за ним.

 

* * *

 

Мы думали, Стикс широкий, всё возит Харон и возит,

античные зенки пяля,

медля, волыня.

Всё склонны преувеличить: вот так же в библейской прозе

про сорок лет загибали

в дикой пустыне.

 

А Стикс оказался мелким, да что там: черта простая.

Со мною шагало двое

рядом, я – между.

Один перешёл протоку, но крепко, не выпуская,

как будто зовя с собою,

за руку держит.

 

Другая со мной на этом стоит берегу и тоже

вцепилась, не уступая,

зверски, ногтями.

Держу их обоих – разных, и так на меня похожих,

терзаюсь и рвусь. Не знаю,

кто перетянет.

 

* * *

 

Не отзывайся, если позову.

И я на пересвист манка не двинусь

из дома, что во сне и наяву

неспешно превратился в домовину,

 

не сдамся на голосовой подлог,

когда зальётся соловей в черешнях,

затягивая в сеть своих морок.

Ведь это веселится пересмешник.

 

Под крышкой крыши зиму зимовать.

Оцепенев, в ушко иголки вдеться,

нырнуть в канву, ступать стежками вспять ‒

куда течёт река, впадая в детство,

 

сквозь жизни истончившейся плеву,

по тёмному течению с развальцей.

Не отзывайся, если позову.

А я не позову. Не отзывайся.