Бабочка
Валентине Петролай
Там бабочка была. Она
ко мне сползала со стены.
Была видна её спина.
На ней проплешины видны.
Она ползла неудержимо,
и хоботок её свисал,
как будто лопнула пружина
в остановившихся часах.
А глаз фасеточный мерцал,
как слабый красный стоп-сигнал,
как будто слабый ветерок
все дул на слабый уголёк,
но пепел, лёгкий, как пыльца,
не мог он сдунуть до конца,
и в наступившей тишине
давил на уши инфразвук,
и прозвучало слово вдруг,
как будто «бам» сказали мне.
Всё это было и прошло.
Там был пустой холодный дом,
заледенелое стекло
и в чайных чашках жёлтый ром,
и чьи-то белые глаза…
Но это рассказать нельзя.
Ведь это жизнь моя была.
Она прошла, но не прошла.
Она стоит в окне, как лёд.
Не отрекаюсь от неё.
Всё это было так давно,
но под колёсами машин
бензинным, радужным пятном
большая бабочка лежит.
Белая ночь на Вуоксе
Стоит луна. Она почти дневная –
так плоть её рыхла, что сквозь неё
просвечивает небо. И дорожка,
словно береста, на воду легла.
Всю ночь блестят на валунах чешуйки
слюды, и тёмные массивы леса,
снедаемы бессонницею, дышат
и вздрагивают стаями листвы.
За всю-то ночь едва ль одна звезда
взойдёт в глушайшем закоулке неба
и свянет; убегают по воде,
подобные следам копыт коровьих,
тёмно-зелёные листы кувшинок,
и в страшном, заболоченном заливе
скребутся в борт бессонные, косые,
костлявые травинки, и поют,
и плачут надо мною комары...
В далёком городе текут, быть может, годы,
а здесь они образовали заводь.
На век, на век растянут каждый миг
и на воде с прожилками зари
так долго заживает шрам от лодки.
Лечь отдохнуть, и небо белой ночи
над лодкою, как над огромным глазом,
вращаться станет…
* * *
Была эта оттепель, с каплями в жесть,
с тяжёлыми, полными влаги ветрами,
как ложь невозможной весны, как болезнь, –
последняя боль заживающей раны.
И не было вздыбленных льдин, но везде
чернели орнаменты луж и проталин,
и в снежной, густой и зернистой воде,
колючие, медленно гибли кристаллы.
Дыханье подъездов и арок, сопенье
и спазмы, одышка зимы на бегу,
антенны под жёлтыми тучами, тени
ветвей на изъеденном оспой снегу…
Я стал бы сильней, распрямляемый злостью,
под тяжестью зноя, в тисках холодов, –
но талая кровь моя вкрадчиво льётся,
и тело пустеет, как брошенный дом.
Не крошатся грани, и связи не рвутся,
а тают – так тихо, что нечем помочь;
не травы, а столбики спирта и ртути
восходят в термометрах, впаянных в ночь.
И пальцы вот-вот разожмутся, и, плавясь,
ручьи потекут, и дома задрожат,
и город, тяжёлый, пропитанный влагой,
начнёт оседать и ломаться, шурша.
Время пилить черешню
Просит мама черешню спилить.
Отжила своё. Больше не родит.
Сохнут ветви.
Вся в язвах и струпьях кора.
Мерно ходит пила. Тень черешни
дрожит на чужом огороде.
Не упала б туда, на клубнику…
Отжила своё. Значит, настала пора.
Ствол пойдёт на дрова
(ах, как пахнут опилки черешней!),
листья – козам… А будут ли лопать листву?
Это козы-то? Слопают!
…Вот и падает дерево
на траву.
Надо пень корчевать.
Ну и корни ветвятся!
Чтобы их подрубить,
их придётся сперва подкопать.
Двадцать лет пролетело.
Неужто?
Действительно, двадцать.
Можешь кольца на пне
годовые
пересчитать.
Я сажал деревцо.
По весне зацвело оно белым.
Тоньше посоха или кларнета
был тогда его ствол.
Это шутка ли, милый, сказать –
двадцать лет пролетело!
Что утратил ты в эти года,
что нашёл?
Разогнувшись, с ножовкой в руке,
ни к чему тебе снова,
отрешённо следя
за движением туч над собой,
проводить ту, идущую от
Заболоцкого или Толстого
параллель между жизнью деревьев
и жизнью людской.
Вот и всё.
И лежит под дождём
много щепок кирпичного цвета
и опилки песочного цвета,
ветка с птичьим гнездом,
опустевшим, видать, ещё летом,
и листва черепичного цвета…
Как покинутый дом.
И алеет забытая ягода,
что уже не скрыта листвой,
сладко-горькая,
горько-сладкая,
с пресной капелькой дождевой.
Глаза танцующего неба
Он был замечен мною, знак
растущих в воздухе потёмок:
проголодавшийся сквозняк
играл со шторой, как котёнок.
Кем вознесён над стадом крыш
тот кружевной, тот мглистый сад,
где в цепких нитях корневищ
лохмотья чёрные висят?
И клёны, кажется, в гостях
у скверов, и готовы взвиться
вослед, но мощный их костяк
чернеет в мечущихся листьях.
Гроза, кто здесь твоим ходатаем,
кому скажу я: успокойся?
В каналах бьётся небо, сжатое
в жгуты, в серебряные кольца.
Куда восходишь ты, скажи? –
в такую даль, такую высь,
что меньше мошкары стрижи,
которые туда взвились.
Там молоко сбегает, но,
кипя, висит, не льётся с неба,
там глыбы пенистого снега растут –
над далью, где темно,
где, в чёрной раздробясь воде
залива, из жерла пещеры,
седая шерсть клубится где,
гроза, скользнувши, как пантера,
волною мглы сверх труб и окон
накрывши город, в нетерпенье
огромной кошкой треплет облако,
урча, разбрасывая перья,
заламывает руки липам,
ревёт, подолы теребя...
И водосточная труба
вдруг выплюнет медузу ливня.
И сразу – ночь. Но вихрь бы не был
собою, если б не рыдал
и в миг, когда, по жилам неба
скользнув, расплавленный металл
покажет, занавес отдёрнув,
и накренённые сады,
и фиолетовые зёрна
висящей в воздухе воды.
Во тьме же с ветром пополам
всю ночь лианы ливня стелются
по скатам крыш, по куполам,
по маскам львов на Менделеевской.
Авто, полосонув дорогу,
пронижет фарами своими
безумствующий мрак, заросший
стеклянною щетиной ливня.
Рассвет в четыре. Город спящий.
Свалясь на север, тучи спят.
В проулках дыбится слепящий
щербатым золотом асфальт.
Шлепок волны на Малой Невке.
Поймал, оборотясь на звук его,
глаза танцующего неба,
как божество, тысячерукого.
Гроза
Далеко. Её ветер сносит.
Осторожно к нам подходя,
семенит паучок-сенокосец
посреди волоконец дождя.
На тонюсеньких ножках молний
не спеша, шатаясь, идёт,
слабый звук, как тележку, гонит, –
то ли гром, то ли самолёт…
Только ласточки хороводят,
издавая тревожный свист,
и в глубокий вираж уходят,
как на треке велосипедист.
Только воздух меркнет, клубится…
Это в мареве над головой
начинает вдруг шевелиться
и смещаться за слоем слой.
Это небо растёт, клокочет,
через ямы ползёт и рвы,
в белых башнях, графитных клочьях,
слабых проблесках синевы.
Это пляшет укроп в огороде.
Это ветер, скользнув по реке,
против ворса погладил воду,
завернул, как листву на ольхе.
Вот сейчас! Но пока – ни капли.
Лишь берёза бледна, как мел.
Лишь земля так тревожно пахнет,
словно ливень уже прошумел.
* * *
Запрокинь лицо в синеву, и среди её граней, разломов,
в беспокойно роящейся тверди, в заоблачном пепле,
как пловец, погружаясь в ключи и потоки озона,
ты поймаешь стрижа, выводящего быстрые петли.
Но далёкой страны, где живут добродушные мальвы,
где ручей, испугавшись шагов, переходит на шёпот,
где верблюжья колючка, полынь и горячие камни,
так похожей на детство, не сможешь коснуться душою.
Незнакомые звёзды выходят на пастбище ночи,
недоверчивый стриж в холодеющем воздухе кружит,
незнакомые сны осторожно идут стороною,
как олени, не веря, что я к ним иду безоружным.
* * *
Звезда застенчивая, сонная,
в зелёном крестике лучей,
ты равнодушной стужей сломлена,
твой свет уходит, он – ничей,
ты затаилась, обречённая,
как семена таят плоды,
ты стынешь в сердцевине чёрной
растущей сферы темноты…
Над городами, над ангарами
танцует звёздная листва,
и тупо кружатся галактики,
как мельничные жернова.
* * *
Зима – как рисунок тушью
на белом листе снегов.
И сонно. И солнце тусклое
затеряно меж облаков.
Но спят, в семенах свернувшись,
в себя корешки вобрав,
разливы весенних трав –
колеблющихся, цветущих...
* * *
Как рассказать тебе про ночь и снег,
про то, что капли падают на снег,
про то, что снова оттепель настала,
тяжёлой влагой пропитался снег.
Как рассказать, что ночь меня найдёт,
так далеко за городом найдёт,
промозглый ветер в форточку ворвётся,
я сплю, да ночь и спящего найдёт.
И мокрые снега войдут в меня,
озябшие, бездомные поля,
и долгий, горький голос электрички,
и вся ночная спящая земля.
Тогда мне снова можно будет спать,
и все они со мною станут спать,
пойми, им нужно в ком-то поселиться,
иначе им не перезимовать.
* * *
…Когда же стемнело, я расположился
в беседке с огнём, и случайно открыл,
как много в ночи перепонок и жилок,
пыльцы, хоботков, и чешуек, и крыл…
Ночь грею свечой,
как огромный котёл закопчённый,
и ночь закипает…
* * *
Т.Р.
Кустарник гипсовый с железной арматурой
за голым, незавешенным окном,
оцепенелый дуб, соседский дом,
над ним текущий небосвод понурый,
гладь озера, что кажется листом
мелованной бумаги, сосен бурый
неровный частокол с мелькнувшей в нём
едва заметной лыжника фигурой, –
всё стало сном, воспоминаньем, мглой…
Зимует нынче кто на даче той,
кто у печи с лучиною колдует,
кто бегает к колодцу за водой?
И кто же будет вспоминать, тоскуя,
про Озерки, Удельную, Ланскую?
Ночь инея
опять лицо как маска стынет
и преодолеваешь вновь
ночь осаждающую иней
рождающую иней ночь
сто сумасшедших ювелиров
стекло слюду и соль кладут
они мельчайшую былинку
вниманием не обойдут
в стеклярусе и стразах вскоре
защеголяют тополя
в перенасыщенном растворе
мороза
тонет вся земля
и над тобой висящий вяз
из теми вынут словно слепок
как будто впрыснут алебастр
в венозную систему неба
за ним во тьме границей сада
где ночь как чёрная вода
висит чугунная ограда
мохнатая в шерстинках льда
скрипит и трудно поддаётся –
как двери распахнуть невмочь
льдом оседающую в лёгких
ломающую кости ночь
так грозно эта ночь настала
как ледяной салют
в крови растут её кристаллы
и капилляры рвут
её забыть давно пора
так позабудь скорей
как иней словно мошкара
вился у фонарей
как воздух будто рафинад
хрустел и скрежетал
и паутиной белой сад
полнеба заплетал
Памяти Сесара Вальехо
Бесприютная, поздняя осень меня наполняет,
и скитаются ветры во мне, обрывая гнилые листы.
Я огромен, как поле, лежу, прогибаясь в лощинах,
одинокую руку свою – пятипалое дерево – к мутному небу воздев.
Я – бродяга босой на мучительных вязких дорогах.
Я последний листок, улетающий вглубь ноября,
горький запах травы, крик бездомной тоскующей птицы,
хриплый шёпот седых тростников над шершавой от ветра водой.
Самый грустный на свете, я счастью себя посвящаю.
Ради вашей весны я вбираю в себя растворённую в мире печаль.
После бессонницы
Нарушен ритм разрезанной на доли привычной жизни. Ночь и день со мной. Ещё живут, ещё не смыты сном события, но гаснет голос боли.
Брожу по прошлому, и падаю в провалы минутных снов, с собою порывая.
Сместились все пласты, и на краю открывшихся, зияющих расщелин, как вечный жид, вне жизни я стою, вне времени, и путь вперёд потерян.
Что ж, разобраться в собственной судьбе, распутать, взвесить, разложить на части, и стать надгробьем самому себе, недостижимым для беды и счастья (так головастик, погружённый в формалин, таращится печальными глазами, как будто что-то видит он один, вися, как поплавок, над временами), и, что б ни делать (плакать или петь, что говорить, какие слушать речи?), всё ж затихать и пристально смотреть из жёлтой комнаты на тёмно-синий вечер.
* * *
Приближенье весны
изменяет оттенки коры.
Ещё зелени нет и в помине,
но что-то иное заметно, –
не чернеют на белом
крон древесных сквозные шары –
киноварью, кармином и охрой
окрашены хрупкие ветви.
А потом набухание почек
паутину ветвей тяжелит…
Ещё зелени нет и в помине,
есть нечто иное, иное:
перелесок, недавно прозрачный,
словно сизою дымкой закрыт,
сквозь подтаявший снег
смотрит чёрный зрачок перегноя.
И стучится капель.
Так приходит апрель на порог
С розоватой глазурною коркой,
Хрустящей на дёснах дорог.
* * *
…Припоминай, не обознайся –
всё вдалеке.
Был березняк, была лужайка
в березняке.
Был день – не праздник, не суббота. –
скользил, как тень, –
не после сессии, не в отпуск, –
был просто день.
Он выпал бусинкою с нити,
строкой из книги бытия.
Как удалось его похитить –
не помню я.
Просмотрен богом, государством,
забыт людьми,
он выскользнул, казалось, даже
из рук судьбы.
И прогибалась, и слепила
голубизна,
и кровь в моих и неба жилах
текла одна.
Но что-то зрело средь качавших
Траву шмелей,
И становился день легчайший
Всё тяжелей.
О господи, забыв о теле,
душа моя
так долго, так легко летела –
что ж плачу я?
Оборваны все путы – что же
к земле влекло?
Нет ничего. – Нет ветра, чтобы
держать крыло.
Ты горний воздух пил – снижайся,
чтоб различить
в земных путях иное счастье,
иную жизнь.
Вода с разводами мазута,
камыш гнилой...
Лети, вернись в свой город трудный,
где дом, где боль.
И тяжести судьбы не бойся:
ведь у неё –
закон: возьми на плечи больше,
чем лишь своё.
Возьми всё то, чему ты предан,
что в кровь войдёт,
и только этим, только этим
вернёшь полёт.
* * *
Разлит по щиколотку редким соснам
закат – и городу не по себе
от пристального взгляда горизонта,
от подступивших к кадыку степей.
Как пепел, иней в костяках и перьях
листвы, сгоревшей в осени дотла.
Прозрачные осенние деревья –
прожилки стрекозиного крыла.
Любимая, ну что тебе ещё?
Вот клёна лист, вот мёртвый стебель мяты.
Пустырь, покрытый битым кирпичом.
Куст, застеклённый розовым закатом.
Как пепел – иней на сухие травы
и в борозды, и в комья на меже...
Вся осень – обретение утраты:
уходит, оставляя след в душе.
Симферополь
Людмиле Терпуговой
В последний раз мы в сонный дворик вышли.
Высокий свет горел в пустом окне.
Краснели земляничины огней
в невидимых суставах телевышки.
Из мглы вечерний город выступал.
Туман белёсый над землёю плавал
и на пальто в шерстинках застревал
мельчайшими, как манная крупа,
сверкающими шариками влаги.
Фонарь горел в переплетеньях веток.
Деревья мокро, глянцево светились.
Плясала золотая паутина
на вздрагивавшей плёнке чёрных луж.
И тишина была тугой, как лук.
И обнимал нас призрачный, слепой,
чужими судьбами по крыши полный город,
где, наливаясь горькой желтизной,
пульсируют ночные светофоры,
повисшие над площадью пустой.
* * *
Сумрачный парк, облетевший и грустный.
Сонная галка летит на восток.
Осень, как погреб, пахнет капустой,
плесенью, бочками, прелым листом.
Словно олень, убегает беседка
между стволами в даль без теней…
Чёрное дерево. Чёрные ветки.
Чёрные сучья на белой стене.
Вечер. И призрачны бледные лица.
Холодно. Осень. Парк у реки,
где по тропинкам кленовые листья
ползают медленно, как пауки.