* * *
Возложи на Господа печаль твою, и Он тебя пропитает.
Пс.54:23.
Утро твоё не чует, не чает, чем там,
чудом каким будешь к вечеру жив, потом
вечер не помнит, каким поутру теченьем,
ветром ли, верой неведомой сквозь потоп
утлый ковчег твой несом был? Всё дольше, чаще
без вести пропадаешь в себе самом,
вновь занавесив грохочущий и строчащий
твиты с фронтов век-чечёточник за окном.
Но и тогда, всё равно, звукоряд двоится.
Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит.
В левое ухо о чём-то щебечет птица,
в правом про что-то чуланная мышь шуршит.
Прошлое призрачней сумерек, света, дыма.
Кто там прообразы прячет опять под спуд?
Жажда ума неуёмна, неутолима,
но как же тесен телесный её сосуд.
Небыль, как явь, и мелькнувшая явь, как небыль.
Всё безрассуднее твой катакомбный бог.
Целая вечность ещё до призыва в небо,
и до скончанья вечности – жизнь врасплох.
Поколенье шутов
Геннадию Ермошину
Сам по себе живешь, но ты из поколенья
трагических шутов, дышавших невпопад
с эпохой. Всё торчит колпак закабаленья
на темени твоём, всё просятся в приват
подсобок, чердаков и коммунальных кухонь
насущные слова, как будто бы вот-вот
очнется ото сна могущественный Ктулху,
и всех, кто в колпаках, под свой колпак возьмёт.
Но будешь и тогда, дурак непоправимый,
жить с миром вразнобой, бубенчиком бренча,
пока в литавры бьют во славу и во имя
усердные рабы, плодящие рабчат.
Но будешь и тогда… Глагол, как пуля, послан
во тьму, и оживёт зияющая тьма,
сквозящей пустотой в лицо дыша, а после
в разбуженных глазах разверзнется зима.
Что век твой? – зверь тщеты, тоска о невозможном,
но как ни разрослись полынь и лебеда,
спасибо всем табу, границам и таможням
за сладостную суть запретного плода,
за жалость к мертвецу, что был живых живее,
и ненависть к нему, за ярость и за стыд.
Ещё от всех шутов, конечно, Москвошвею
особенный респект за клоунский прикид.
Скудна твоя лоза, почти все гроздья страха
и гнева ты собрал, но послевкусье длишь.
И всё ж, хвала и честь собесу и госстраху
за их науку жить и полагаться лишь
на Бога и себя, за то, что хватит духу
на ярмарке тщеты быть голью шебутной.
Так будь благословен и ты, проклятый Ктулху,
за общий хула-хуп и жажду быть собой.
Чем явственней зима, тем проще улыбаться,
заглядывая в тьму, чьи дебри глубоки.
Вовсю идёт призыв поэтов и паяцев
под зов нездешних труб в бессрочные полки.
Повсюду снег да снег, его здесь по колено,
и кем-то стёрта грань меж небом и землёй.
И белой пылью прочь уносит поколенье
тех, чьи глаза полны покоем и зимой.
* * *
Век оглоушен пьяненькой, площадной
совестью толп, дурью торжища век пронизан.
Кто там над звездами скрипочкою-тщетой
пилит неистово? Претерпеванье жизни –
через усталость, сквозь лед занемевших мин –
в лицах читается, и ни черта помимо.
Срок свой земной мотая в тоске голимой,
как заведенный, бормочешь: аминь, аминь.
Будто обещано: так обретёшь покой,
сможешь постичь начальное в человеке.
Чуешь, как воздух, запертый в костяной
матрице плоти, ютится в своей ячейке?
Сколько же в этом, набитом всегда битком,
клеточном улье, в бесчисленных ломких сотах
спрятано воздуха, слышишь, как там, в пустотах,
колокол бредит? Вот и скажи, по ком?
И говоришь, будто страх выдыхаешь, но
голос разбуженный слышится еле-еле
в сумрачной чаще, где даже дышать темно,
где, как столбы геракловы – ели, ели…
* * *
На Париге юродивый бредит о чём-то, врёт,
изъязвлён ли язык его речью зело премудрой,
бубенцов ли бряцающих полон беззубый рот? –
не уймёшь дурака, нараспев он слагает утро,
будто небу вверяет чудное своё враньё.
Что он смыслит в небесном? – ни бе, ни ме, ни бельмеса.
Вся его ойкумена – барачный глухой район
(погребение в рай состоится за счёт собеса).
Бубенцы всё надсадней, и ветер, упав с высот,
разоряет окрестность, лишённую всякой веры,
словно пристав буянит, надравшийся в хлам, и вот,
обмирая от страха, дрожат оборванцы-скверы.
То ли будет ещё знаменье – лишь дайте срок…
небо в сумерки канет, и след его там сотрётся,
и, как в детстве, в дурной голове засвербит сверчок,
впавший в ересь чудесную, в сумасбродство.
* * *
Истлевает зима, и опять бестолково убитым
притворяется время, но всё же с ним что-то не так.
Стала жизнь наполняться каким-то несбыточным бытом,
ни тебе дионисий, ни яростных битв – нищета
местечковой тщеты, но и та всё уступчивей, робче,
словно чует, чертовка, что нынче чужая она.
В небе ветер шурует – божественный чернорабочий,
роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена
птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше,
что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но
притерпеться бы к счастью, которым уже обладаешь,
остальное – тщета, остальное постичь не дано.
Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще,
пьёшь и с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп
шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь
приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб,
поднимаешься снова, не ведая срока и века.
Город, светом исколотый, сам на себя не похож.
Знать бы, что впереди? Но, по данным грачиной разведки,
всё решает мгновенье, которым теперь и живёшь.
* * *
В торгашеском пиаре Рождества
заходятся витии пышным бредом,
опарой прут слова, слова, слова…
И бог, уставший быть лубочным брендом,
мертвеет в яслях. Душные волхвы –
волшебники «в законе», лисы, шельмы
на истуканов молятся замшелых.
Но с неба на драконах верховых
уже примчались всадники, они
безжалостны, безмолвны и безлики.
Так время пожирает искони
химеру мира, все его улики,
во всём их блеске вкупе с нищетой,
глотая пустословия бубоны.
Жизнь обладает мощностью убойной,
но нужно ль убивать себя тщетой?
Камланья, лицедейство, мишура,
понты, тотемы, статусы в фейсбуке…
Но если всё, что чудится, игра –
вертеп, дель арте, прочие кабуки,
то что за блудный мастер сочинил
разверзшейся зимы немое действо?
И ты молчишь, опять впадая в детство,
и в чаще ночи, что черней чернил,
блуждаешь и не ведаешь того,
что путь нельзя пройти до середины,
что каждый миг – начало, рождество,
сверкающее в коконе рутины…
Нейронная живопись
Beata stultica
Всё, что ты видишь: дрогнувший блик в листве,
молниеносный росчерк вспорхнувшей птицы –
всё это канувший мир, разорённый свет,
нейронная живопись мозга. И не схватиться
за воздух, сквозящий сквозь пальцы, не вжиться в явь,
в простор, что мерещится там, в голове-обскуре,
набитой латынью и прочей учёной дурью.
Наощупь живёшь, будто что-то в себе разъяв –
какую-то гамму, чуть брезжущий в ней намёк,
какое-то слово, сверкнувшую в нём загадку.
Ты весь воплощён во внутренний монолог,
в пустынную речь, уместившую мир без остатка –
с его шутовством и блаженством, тоской, тщетой,
ничтожностью царств, безрассудством мессий и судей,
заиливших Лету. Но ты ведь и сам, по сути,
лишь росчерк по воздуху, дрогнувший блик, лишь то,
что явью причудилось. Это пройдёт, пройдёт.
Ты знаешь всю правду, ты помнишь, но всё же, всё же,
как стыд нестерпим, как бугорчат в лопатках лёд,
как дышится жадно сквозь каждую пору кожи.
Буратиновый фронт
Этот воздух сквозной, эти дали усеяны светом,
несть числа именам демиурга, который один
пишет жизнь. Ну, а мы – лишь труха, уносимая ветром.
Видишь, некий творец, сам себе на уме господин
карабас-барабас, сочинитель державных комедий,
ставит свеженький фарс, строя бравых болванов своих
в буратиновый фронт. И грохочет кимвальною медью
удалой балаган. Свищут, ноздри раздув, соловьи –
записные разбойнички – чуют, засранцы, добычу.
Деревянные цуцики радостно прут на рожон –
вот ужо будет пир и чума на весь мир, как обычно.
Впрочем, что до ужо, то держава давно уже в жо…
Вот и строишь ковчег – сам в себе – безрассудно, упрямо –
изнутри его строишь, застигнутый смертным стыдом,
чудом черпая речь, выбираясь по слову из ямы
безъязыкой тоски. Вот и ладишь свой призрачный дом.
Ну, пускай не ковчег – что-то вроде укромной каморки,
где за старым холстом только грубая толща стены.
А за ней – только холод, лишь холод собачий, как в морге.
И гремит балаган, и кимвалы повсюду слышны.
* * *
Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь –
одно с тобой. И, кажется, что это
необратимо. Фатум, точка, но…
Проснуться утром и оторопеть
от жизни, и не жечь глаголом тщетно,
и не толочь созвучий толокно –
не счастье ли? Иссякший скоморох
в шкаф со скелетом свой колпак гремучий
запрятал, там уже пирует моль.
Во рту его – тенёта, в горле – мох,
а что до муз, пусть их служеньем мучит
какой-нибудь тусовочный король.
Арапистое время, потакай
гомерам дутым, балуй их слонами
за цирк словес притворных, за пургу.
Как ни дурачь, цыпленок табака
совсем не гамаюн под облаками,
но суть не в этом. Что за попрыгун
в груди всё не уймётся, всё бузит,
колотится о рёбра чаще, резче,
как будто он помешан, всполошён?
Любой глагол чудовищно избит,
избыт неподражаемою речью
взахлеб по ком-то ухающих волн,
рыб шелестящих в замершей реке,
ветвей, в ознобе шепчущих загадки,
которых разгадать нельзя. И вот
приходит время в этом языке
тонуть и растворяться без оглядки.
Не так ли немота внутри зовёт
к началу, возвращая в колыбель?
Не так ли наступает время верить
другому богу, жить с иным царём
в бедовой голове? Окрест – метель,
опять зима на свете круговертит
и жжёт нечеловечьим словарём.
Мальчик Мотл
Мне хорошо – я сирота!
Шолом-Алейхем «Мальчик Мотл»
Заблудишься во времени и выйдешь
в недостоверном прошлом, где на идиш
картавые вороны жизнь бранят,
где пляшут от зажжённой богом печки,
и липы обветшавшего местечка
кадиш, качаясь, шепчут – так обряд
становится природой, чудом, речью.
Ночь – чёрный кочет, утро – белый кречет.
Какую зябкий март кричит опять
утрату? Что за горькая наука?
И мозговою косточкою звука
даётся тишина, чтоб испытать
подробностями слух, и, как безумец,
скитаешься в пустынях утлых улиц,
язычник безутешный, вечный жид.
Но детский смех заплещет у ешивы,
почудится – пока ещё все живы,
и все, конечно, долго будут жить.
Заблудишься во времени, и снова:
век бесноватый, холод баснословный,
но март уже прозрачен, невесом.
Зима вот-вот надломится и рухнет,
задышит ослепительная рухлядь
домов щербатых в воздухе сквозном.
Зима… трамвай кочует, коченея,
по кольцевой, и ветром-книгочеем
до дыр зачитан города талмуд.
Тут истлевают сутки по мгновенью,
и сыплются времён разъятых звенья,
и всё блуждает мальчик Мотл тут.
* * *
Жили-были сомненья, ребята не промах, они
крепли день ото дня, обращая, шутя, в пепелище
непреложные правды, корчуя трухлявые пни
откровений и догм, всё им было поживой и пищей –
похвала и хула, умолчанье и слово, возня
крыс в амбарных углах и блужданье стрижей в поднебесье.
Брезжил свет вдалеке, но мерещилось – там западня.
Сторожило тебя племя пёсье, сословие бесье.
Капли жизни стекали в забвенья распахнутый клюв,
но твои сторожа в исступленье зверином, по-волчьи,
рыли гулкие сумерки, морды во мглу окунув,
и ты чуял опять, как становится шаткою почва,
как уходит земля из-под ватой набившихся ног,
будто утлый канат, что держал эту землю, срубили,
и, как ужас нечаянный в каждый ползёт позвонок.
Жили-были сомненья, а впрочем, чего уж там были –
есмь и будут, покуда в глазах ещё теплится свет,
и с корыстью глядят на тебя эскулап и аптекарь.
Всё упрямей сомненья в безбожном своём естестве.
Что ж тебя так влечёт снова в их неизбывную реку?
О колпаках
Скрипучи, шатки лестничные марши,
чердачные потёмки глубоки.
Жить, как живёшь, и без вести пропавшим
однажды стать. Иные колпаки
с лужёными блажными голосами
всё неуёмней в трафике тщеты,
но ты свои раздолбанные сани
уже убрал, уже спокоен ты.
Да, твой колпак нехитрого покроя
и допотопен, и небросок, но
он не прикид гремучего героя
чумеющего пира за окном.
Очнувшись от загульного наркоза,
увидишь – там, где был имперский град,
облезлый Колизей, где бродят козы,
и всюду готы рыщут и галдят.
Их тьмы и тьмы – калигул околотка,
урядников, державных упырей,
чьи в пиршествах натруженные глотки
слышны уже за тридевять морей.
Но чем велеречивей грохот века,
объявшего нас всех до одного,
тем больше пустованье человека,
вернее, запустение его.
И пропадаешь без вести в избытой
провинции, где воздух невесом,
где вечерами слушаешь The Beatles
и благовест, пропав в себе самом.
Всё выше в одиночество, всё ближе
к безмолвной и беспамятной реке,
и гул эпохи душной и облыжной –
ничто для колпака на чердаке.
* * *
Этот душный сентябрь – разухабистый чучельник речи.
Но, всему вопреки, вновь затеплится голос живой,
и разгневанный кесарь, чей крест неизбывный стеречь и
быть всегда сторожимым, эдикт оглушительный свой,
разъярившись, диктует: ату его, к тутанхамону,
выслать прочь рифмача – в затрапезную тмутаракань,
пусть там письма строчит, да кузнечикам и махаонам
их горланит взахлёб, в кровь глаголом стирая гортань.
Было ль это в грядущем, в обрушенном прошлом ли будет?
Но опять он гоним из отечества – нет, не пророк,
но прекрасный дурак, что не может в тоске беспробудной
жизнь вполголоса жить, пряча слово своё между строк.
Слышишь – чайки истошные, видишь – солёные глыбы
шумных вздувшихся вод? Вновь борей оголтел и бодлив.
Что за хищное море? – не море, а срань и погибель,
но на шаткой корме всё стоит и глядит на залив,
на отпрянувший берег, на битые ветром оливы,
на качнувшийся город, едва различимый вдали,
шебутной человек, и расшатанный град сиротливо
смотрит на человека, с которым он неразделим.
Так уж выпало им – не срастись, а лишь насмерть сродниться,
вот и смотрят они неотрывно друг другу в лицо.
Объясняться теперь – всё равно, что стучаться в гробницы,
всё равно, что пытаться глаголом будить мертвецов.
Страх выводит мелодии на позвоночнике зябком,
но со дна немоты, из каких-то архейских темнот
поднимается слово, и сколько ни лаять собакам,
но неведомым чудом почует его рифмоплёт.
И ковчег поплывёт – в этом мокром, распятом, распетом,
несказуемом небе, и будет с ним Бог заодно.
Испокон из отечества кесари гнали поэта,
но изгнать из поэта отечество им не дано.
* * *
Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно.
С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом.
И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким
пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах,
лежал посредине зимы, посреди обломков
религий, империй, времен, кораблей и прочих
скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка,
неведомо чья, претворяли и беглый почерк,
и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» –
гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь
на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос
прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт,
профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко
дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой,
вернее, кому-то, избывшему без остатка
себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой
стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала
и всё бормотала, целуя глаза и губы:
мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт,
не хочешь меня? Что же, попробуем всё сначала –
от яблока, что едва качнулось назад, на запад,
от вязкой зимы, от купели прозрачной, ранней.
Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно.
Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью…
© Олег Горшков, 2011–2012.
© 45-я параллель, 2012.