Тпру, лошадки, тпру
Зима имеет свойство замедлять
пространство, звукоряд, строку Гомера,
и если доверяться глазомеру –
рукой подать до Бога. Что-то вспять
в естественном вращении вещей,
в их вроде бы незыблемом порядке
пошло теперь. Зима играет в прятки.
Небесный кучер нынче без вожжей.
И времена гуляют по двору,
по сумеркам, друг в друге исчезая,
и бьют колокола – голосовая
рассылка неба: тпру, лошадки, тпру!
И вовсе замирает маскарад.
Снег засыпает медленно и верно
пустоты разорившегося сквера,
где бесновался ветер-конокрад,
и память засыпает, и строку –
весь список кораблей до их зачина.
И, кажется, что эта чертовщина
дарована от Бога дураку…
Зависшее время
Мы живём, под собою не чуя страны…
Возвратившись в Россию из тучных чужих земель,
сразу чуешь страну – под собой, над собой, повсюду.
Не живёшь, а зимуешь, ютишься в сырой зиме –
умираешь, рождаешься, небо на пару с буддой
вновь читаешь. Твой будда прозрачен и молчалив.
И сомненья лишь копятся, лезут настырным спамом
на задворки сознанья. Где правда теперь, где миф?
Вся троянская конница, видишь, по пням и ямам,
по родимым колдобинам, застя щербатый свет,
в снежном вихре несётся. И кто бы ответил: что же
здесь за царство такое, где лучшие в шутовстве
снова ищут спасенье, где лютый мороз по коже
от крепчающей дури, где вечно идёт война?
Нет, она не кончалась, она здесь с утробным гулом
шестерёнки вращает. И брызжет с веретена
то ли пот, то ли кровь, то ли пена эпохи Google.
Ты давно не живёшь, ты влачишься, надев хомут,
чуешь лёд под собою, и знаешь – вот-вот, как прежде,
чебурахнешься с хохотом в жёлтую хохлому
расписного сугроба, и спросишь себя: ну где же
в этой тмутаракани, открытой любым ветрам,
обретается тот, кто стал смертной тоской Пилата?
По глухим закоулкам, укромным своим дворам
бродит бравый Бахром с боевою своей лопатой.
Заполошная птица о чём-то кричит навзрыд,
спозаранку беснуется, так, что не слышно зова
колоколен окрестных, вписавшихся в утлый быт.
Нет, она не умолкнет, и всё происходит снова –
умираешь, рождаешься, тянешься к небесам,
а сверчок запоёт – вмиг уверуешь в ересь эту…
Мчит троянская конница, лезет настырный спам,
и зависшее время всё гонит пургу по свету.
* * *
Будет так – в дебрях сумерек долгих
второпях стрекотавший сверчок
потеряет вдруг нить эпилога
и замрёт, и обронит смычок.
В тишине покачнётся мгновенье,
век и город меняя в лице.
И в туманной твоей ойкумене
вновь забрезжит далёкая цель,
отдалившись ещё. И не вычтешь
ни единой из канувших дат.
Ты уходишь дворами привычных,
ставших сплошь проходными, утрат
в пустыри одиночеств насущных,
где под сердце ветра полоснут,
где становится проще и гуще
тишины непреложная суть…
«Пронеси её, Господи, мимо» –
всё бормочешь ты, но за спиной
дышит время почти нестерпимой,
загустевшей колодезной тьмой.
И расходится, плавится ломкий,
чуть державшийся лёд забытья.
Да, беспамятство – это потёмки,
но потёмки и память твоя.
Повтори же от Ноя доныне
этот пройденный город с азов –
подворотни гремучей гордыни,
небоскрёбы обрушенных слов,
и дыши на озябшие пальцы –
занемевшие сумерки грей,
став безвылазным постояльцем
нескончаемых пустырей…
* * *
В начале было… Впрочем, помолчи –
не дай речам огульным и окольным
вновь со своей лукавой колокольни,
с пожаром одержимой каланчи
трепать не умещаемое в них,
для слов не проницаемое имя.
Молчи и слушай неисповедимый,
безмолвный снег над пеной площадных
изустных правд и писаных времён,
в их переобновляемом завете –
закупоренный в бражной склянке ветер,
расколотый в кимвальный стылый звон,
казнённый воздух… Просто слушай снег,
вдыхай неизъяснимое молчанье
о том, что каждый сущий миг – начало,
и каждое начало – человек…
* * *
Окна распахнуты в дрёмой сморённый двор,
в рай тополиный, в топлёный желток июля.
Ворон залётный здесь жуткое «Невермор»,
если б и крикнул, прослыл бы лгуном огульным,
ибо ничто не закончится. В трын-траве
твой неизбывный кузнечик опять латает
ветхую музыку, лапок не покладая –
всё не уймётся стрекочущий экстраверт.
В зёв подворотни стекает сомлевший свет,
тьма уминает его, словно мякоть дыни.
Сиднем на лавке пикейный сидит жилет,
ждёт собутыльников, старый чудак, в пустыне
вечного полдня. Он жаждет раскрыть глаза
миру и граду на всё, что вот-вот настанет.
Множество бурь разразится в его стакане –
грянет Цусима, Авроры шарахнет залп,
град содрогнётся, и Ной возведёт ковчег –
если иной, то спасаешься лишь ковчегом…
Там, за окном, неопознанный длится век,
длится и длится, пока ты июльским снегом
бредишь за пыльными стёклами, ищешь ключ
к вставшим часам, запершившему в горле слову.
Воздух июльский удушлив, душист, колюч,
вот бы уснуть и наутро родиться снова
здесь, в этой комнате, в этом июле, но
все ещё будут живыми... Отцовский свитер
пахнет теплом, и щемящая «Рио-Рита»
плещет во двор сквозь открытое в ночь окно.
* * *
Здесь праздник всё же был, но вышел вон
не узнанный никем – мир то и дело
бряцал в кимвалы с верой оголтелой,
и самозванцев чествовал... а он,
не требуя ни власти, ни хвалы,
присаживался в сквере на скамейку
к чудным волхвам в ушанках из цигейки.
Но, будучи с похмелья, и волхвы
его не признавали. Наугад
он дальше брёл, он обращался снегом
и воздухом, насвистывал на беглом
синичьем языке, пока ягнят
своих молчащих, свой елейный хлеб
мир пожирал под медный гул кимвала.
И утро всё никак не наставало,
и тьма ползла в пустующий вертеп.
За вещностью, за тонкой плёнкой сфер,
в тех ойкуменах, что за гранью зренья,
мешая запах снега и сирени,
всё ворожил усталый парфюмер
над колбами времён, но, видно, дух,
им сотворённый, выветрился где-то –
ни тишины, ни праздника, ни света,
одни слова, что вновь бормочешь вслух.
Но здесь, в столпотворенье голосов,
не вспомнит даже колокол набатный
все без вести пропавшие когда-то
потешные полки озябших слов…
А тьма ползла, и так из века в век…
Но ветер треплет белые страницы,
и спящему младенцу в яслях снится
снег, пахнущий сиренью, тихий снег…
Словарь тишины
Обученье осенним, чужим до поры языкам,
что казались бессвязней любой тарабарщины тёмной,
начинаешь с азов, и доверившись их знатокам –
облетающим скверам, всё слушаешь, как неуёмно
словарём тишины шелестит безымянный лингвист,
утверждая, что жизнь с этой поздней внезапной науки
начинается сызнова, падает яблоком в руки
и горит на ладони, как ветром обронённый лист.
Вот тогда и не сможешь с неясной тоской совладать –
домовитая тьма завладеет дуплом и скворешней,
и почувствуешь блажь проговаривать осень неспешно,
принимать всё, как есть, повторяя усердно слова,
что почти нараспев местечковым бубнит мудрецом
растрепавшийся вяз, и ветвистая повесть всё длится,
всё лукавит, что был сам себе посторонним лицом,
чьи немые стихи тоже сплошь посторонние лица...
Цитаты из Серебряного века
1. ЕЛАБУГА (М. И. Цветаевой)
День бледно-жёлт, как будто спрыснут хлором,
обрывочны и сумеречны сны…
Елабуга. Мещанский дом, в котором
сквозит мертвецкий холод от стены.
Мелодия манка протяжна, клейка –
искусен в ухищреньях Птицелов.
Сладчайший запах крашеной скамейки
в Трехпрудном переулке, и балов,
беспечных, гимназических, московских,
весёлый гул, и море наяву –
всё живо здесь, так явственно, так броско
всё заключилось в этот зовный звук,
всё уместилось в бледно-жёлтых сгустках,
а у дверей, срываясь на фальцет,
запальчивые фразы по-французски
бросает отрок – вызов на лице.
Сейчас он скажет страшное, упрямый,
его решимость смертная прочна,
и тень скользнёт на звук легко и прямо,
туда, где веет холодом стена…
2. СТРОЧКА БЛОКА
Осени больная благость.
Горечь ломкой строчки Блока,
Вдруг поплывшей…
Будет плакать!
Вся поэзия обмолвка.
В нас уже не повторится –
Претворится ночь-предтеча.
Со страницы будет литься
В лица запахом аптечным,
Притворится и обманет.
Век чужой сто лет, как прожит.
И мерещится в тумане
Света тающего прожелть.
Фонарей качнутся блики
И начнётся всё сначала:
Все приметы, все улики,
Улица, озноб канала.
Века мёртвого уловка.
…А в окне рассвета пятна.
Плачь!
Поэзия – обмолвка,
Без которой жизнь невнятна…
3. ЦИТАТА ИЗ ЦВЕТАЕВОЙ
Ночь была цитатой из Цветаевой –
Помните, «зрачок, сосущий свет».
Ночь звучала смутными октавами,
Утопивши клавиши в листве.
С чертовщиной вальс ли пастернаковский
В форточные рамы залетел,
Или поздний ангел плакал, плакался –
Будто святость выплакать хотел.
Ночь казалась медленной флотилией.
Мель и штиль. Вернее, Мандельштам.
Корабли времён почти не плыли и
Сколько их на мель попало там.
И стелились сумерки покатые
Под уклон – назад, назад, назад.
Мир давно разобран на цитаты
И опять составлен из цитат…
4. ПЕРЕЧИТЫВАЯ МАНДЕЛЬШТАМА
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб…
Не щадит, вещим щебетом горбит
оловянной зимы соловей –
ты вернулся в свой призрачный город,
он засел у тебя в голове
изнуряющей певчей двойчаткой,
парной флейтой, зовущей взахлёб,
и неведомый навык впечатан
в лёгким холодом схваченный лоб.
Будь неладна же эта наука,
но в строке размывается явь,
снова плавится олово звуков,
и по топкому времени вплавь
ты уходишь с позорной галеры –
дальше, больше, в неведенье, вглубь –
звукопряд, звуколов, легковерный,
одураченный тьмой звуколюб.
И спасёшься ли тем, что бормочешь
сам себе и зиме наизусть
неизбывные зябкие строчки?
Даже если и нет, ну и пусть –
ты вернулся, ты празднуешь встречу,
только всё нестерпимей горчат
междустрочия тающей речи,
не вмещаемые в звукоряд...
* * *
Я. М.
Сноп мерцающих частиц, силуэт сутул и шаток –
он уже на этом свете сам почти что воздух, свет.
Человек в пустынном сквере тонет в омуте заката,
и подслушивает время, шелестящее в листве.
Он выуживает весть, бросив сеть под старым вязом,
словно книжник лукоморья, будто кто-то из волхвов,
ждёт улова он, и вскоре прочь от тени долговязой
ускользнёт навек, и ветер вопрошает: ты… готов?
Этот вешний шепоток слышен и сквозь гвалт скворечий:
назови себя язычник – кто ты? с чем шагнёшь во тьму?
Время в сумерках подробно, и сама природа речи,
то есть, речь самой природы, открывается ему.
Он на выцветшей скамье ждёт и ждёт – лучист и чуток,
как у Господа в приёмной, у невидимых дверей.
Человек в закате тает, улыбаясь почему-то,
глубже кутаясь в прозрачный саван ветхости своей.
© Олег Горшков, 2002–2013.
© 45-я параллель, 2013.