Пока мы дышим...
М.
Пока мы дышим, смерти нет.
И вслед за ней – мы живы снова
в иных слоях. Не счесть примет
мерцаний мира неземного.
И я по зыбкому лучу
вернусь к тебе, мой сын, оттуда,
зане одно сказать хочу:
«Любил, люблю и снова буду
хранить тебя, мой книгочей,
мой хрупкий, грустноокий отрок!»
Все сорок сороков свечей
зажгу я, отгоняя морок,
чтоб высветлить твои пути,
жестокосердые дороги...
До встречи, милый, не грусти,
ведь в хитро вытканной сети
и мы – бессмертны, словно боги.
* * *
Памяти В. Свидзинского и В. Борового
«Стихи меня спасали в лагерях,
в пропащих чёрных шахтах Кайеркана», –
сказал почти столетний патриарх
с застенчивой улыбкой мальчугана, –
«Стихи меня сквозь сто смертей вели,
они и светлокосой мамы мова
спасли мне душу на краю земли,
у злого океана Ледяного...»
Так говорил мне старый человек,
что, вопреки всем замыслам паучьим,
прошёл сквозь непролазный хищный век,
оставшись ясноглазым и певучим.
Он выжил сам. И дал мне знак о том,
кого сожгли чекисты в сорок первом, –
о подолянском Рильке золотом,
о тайном брате лотосам и перлам.
И я их, двух, с любовью в сердце взял
как суть той жизни, что меж злом и ложью,
сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал,
способна в высший прорасти астрал
и высветить сполна подобье Божье...
* * *
Не шёлков был при жизни мой отец –
рычал, грозил мне в детстве нагаями.
Но вышло так, что дней его конец
стал выше всех раздоров между нами.
Уже без сил, как стоик на столбе,
за сутки до прихода стервы-смерти,
он мне сказал: «Я думал о тебе...»,
и то был дар-завет – и вод, и тверди,
и тех неповторимых облаков,
что у Донца над нами проплывали –
в июльском дне, в пространстве ста веков,
в исполненном значения астрале...
Не людям лепетать, судить – судьбе.
А мне всё явней свет той речки летней,
и на моей теперешней тропе
мне всё слышней: «Я думал о тебе...» –
слова любви и горечи последней...
Из биографии
Вдоволь спето неверных слов,
вволю выпито жгучей дряни,
на майдане пяти углов
меж фасадами стёрлись грани.
Полдень лета звенел от жал –
сатанели от зноя осы,
и пшеничный запах влетал
в ноздри улиц с погоста-покоса.
Длился месяц стрижиных крыл,
окликал лепестками ало.
Ни за что я июль любил,
прикусив на ладони жало, –
лишь за случай добра и зла,
за тот час, когда в смерч-полове
мама с криком меня родила
в австрияцком и польском Львове.
Конь под маршалом гнулся, дюж,
сокол сталинский зло был молод,
и ещё миллионом душ
под завязку ужрался голод. –
И в погибельном 47-ом,
подле Сяна спасясь от Дона,
огласил я псалмом роддом
в день Пречистой Казанской иконы.
Там пылало лето из лет,
над Юрой раскаляя кровлю,
где пробился я в зной на свет,
закипевшей измазан кровью...
Клят волчиной, облаян лисой,
в захолустье бесхлебья-лета
вскормлен был я чужой козой
подле града Елизаветы,
чтобы склон, где Булыжный Брод
жижу пьёт на похмел из Лугани,
освежил бы навек мне рот
дикой ягодой иносказанья,
чтобы нёс я в губах имена
городов и родимых кладбищ
по земле, где весна хмельна
без вина над камнями капищ...
Пятьдесят обмелело рек,
пять морей в океан сбежало.
Не убий меня, мил-человек, –
из-под кожи выдерну жало,
и врачуют мне дух и длань:
спелый луг материнства-млека,
ветки Льва, Лизаветы, Лугань –
вся душистая Тмутаракань,
не увядшая за полвека...
Книжный развал
Гомер и Дант, Мисима, Каббала
и дюжина других запойных книжек.
Коран един, яко един Алла,
но сердцу мил зернистых слов излишек.
Запью глоток багряного вина
глотком осенним солнечного ветра.
Средь книг и жён - не хуже ни одна,
ведь равно ждут и Федра, и Деметра.
Сентябрьский город летом обуян,
зной щедро-золотист, как Илиада.
И я, от долгой молодости пьян,
спать не смогу без новой капли яда.
Ладонь твою в свою ладонь беру
у алтаря - у книжного развала.
Хочу, чтобы в скудеющем миру
одной зелёной буквой больше стало.
И мне опять глаза твои нужны,
чтоб нечто знать о будущем сегодня,
чтоб невесомый голос тишины
спасти от тяготенья преисподней...
Две мои страсти сращены в одну:
зов женщины, чьё эхо - детский гомон.
И лепет фолианта, где в плену
у тела гнома - небожитель Гофман..
* * *
Откуда льётся пятистопный ямб,
как музыка хмельная из бутыли,
как жёлтый цвет ночных
настольных ламп,
как влага горловая суахили?
На всех наречьях, в разных временах
хотел бы я пропеть о вожделенье
Земле, что на китах и на волнах
колышется под херувимской тенью.
И в квитке мовы, и в цветке фарси –
везде живёт звуковлеченья тайна:
каких ты нот на помощь ни проси,
они в клавир вольются неслучайно.
И, помня, что лишь редкому из слов
дано собой остаться за чертою,
я отпускаю из сетей улов,
и утишеньем тешиться готов,
и утешаться тишью золотою...
* * *
Страстная пятница, выносят плащаницу.
Вечерняя молитва чуть слышна.
Над церковью Полярная зеница
легко и высоко вознесена.
И в том, что мой алтарь - опять вне храма,
гордыни нету, Господи, о нет!
Под строгим небом я молюсь упрямо,
где явней голос Твой и неподкупней свет.
Здесь, в сумраке снесённого кладбища,
толкают влагу вязов корневища
к ветвям из-под оплаканной земли.
Апрельский воздух - веянье печали.
Но что-то глубже грусти - там, в начале,
в помеченной распятием дали.
* * *
Борису Чичибабину
Вспоминаю тебя, вспоминаю
первородный пшеничный твой лоб.
До отказа гранчак наливаю
на скрещенье кладбищенских троп.
Два Завета, Матвея и Марка,
разделяет сорочье перо.
Синим пламенем брызгает чарка,
продирая теплынью нутро.
Катит солнце, как прежде, с востока
по дуге великанского дня.
Без упрёка, без звука, без срока
ты, всё тот же, глядишь на меня.
В две щеки, обжигая щетиной,
целовал, словно рифму даря.
Почивал на челе паладина
спело-яблочный свет сентября.
Ты и есть – тот полынный, небесный
рокот, лепет, родной и ничей,
человече, помеченный бездной –
чёрной дыркой меж синих очей.
Князь ромашки, репья и бурьяна,
привечая у стремени гридь,
целованьем, ни поздно, ни рано,
нагадал мне – навзлёт говорить!
Ты и есть – там, у зимнего края,
рать холщовая, пешая знать.
Плеском листьев тебя поминаю:
Божье лето – для птиц благодать...
* * *
И всё бежит тот давний мальчик-с-пальчик,
в распахнутой рубашке, восклицая:
«Зачем, зачем так лихо и поспешно
швыряет голубей своих на ветер
неугомонный летний календарь?
Откуда и куда несётся время
под белый шорох почты голубиной?
Я чую всей душой – душа бессмертна!
Зачем же... Неужели я умру?»
И вот, в одной из тех прохладных комнат,
которых нет давным-давно на свете,
он знает точно – за стеной, снаружи,
густеет перезрелый зной июля,
сползает 31-ый день, последний,
как ящер в шкуре-бронзе, под откос.
И в папоротник грузно уползает
бронированный зомби бронтозавра,
чтоб, тяжко уронив буддийский череп,
в наростах и шипах золото-ржавых,
закрыть навек молочные глаза...
Но там, в воздушных лабиринтах комнат,
в загадках и шарадах нуль-пространства,
где слышатся шаги и шелест тканей,
где светятся любовью и спасеньем
видения двух нежных великанов,
там слово есть, как яблоко: «Сынок»...
И всё-таки в зеркальной дверце шкафа,
с трудом свой ракурс-реверс узнавая,
наедине с опасным отраженьем
тот мальчик повторяет через силу,
внезапно перехваченной гортанью:
«Зачем же... Неужели мы уйдём?»
Округлое и ласковое имя -
сын солнцелюбий, сокровенный отрок!
Так странно, что тогда я был тобою.
Ты обогнал на жизнь те опасенья
и, вижу, – ты, пострел, не постарел...
Теперь уж я, – другой, малоподъёмный, –
мешая в мыслях соль и чёрный перец,
готов отчалить – не сегодня, завтра,
готов узнать ответ на тот вопрос...
А ты уже давно – полёт, движенье,
субстанция всезнающего света.
Ты – весь душа, и не устанешь жить!
* * *
Для жизни духа нет плохих времён,
как нету для неё времён хороших.
Гончарной глине предназначен обжиг,
упорный жар со всех шести сторон.
Живущий неизбывно одинок,
и он немей при жизни, чем пристало.
Но тишь читать умеет между строк,
но музыка - не медный лай кимвала.
Когда признанью не хватает слов,
то это оттого, что слишком много
их сказано, без сердца и без Бога,
и смысл бежал из непробудных снов.
В пределе откровенья - тишина.
Она - и зной крови,
и дрожь ресницы.
Когда-нибудь, очнувшись ото сна,
почувствуешь - яснеет пелена
и с чистого листа рискнёшь родиться.
Остров Хвар
В продолжение странного странствия, плавного плаванья,
проходя между пристанью Шолта и островом Брач,
достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани -
на попутной волне, на смешенье утрат и удач.
Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова,
к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин
ощущается свежей добавкой акцента-апострофа
к бесконечности ритма, что всюду велик и един.
Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные,
назначая свидания в неких ресурсах сети,
если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною
не дающий покоя сквозняк, оператор пути!
Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера,
что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар
в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера,
виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар?
И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, -
самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, -
собеседницей праздник украсив и ракией сладкою,
о любви не совру я, лишь скрипну, пост скриптум, пером:
ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою
въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег.
Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою,
не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою,
просто - голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...
В июне
Мне – десять. Я кузнечиков ловлю
в прибрежной серебрящейся полыни.
Там облако подобно кораблю
в июньской нестерпимо ясной сини.
Всё то, что за полвека вдаль ушло,
услышь – ещё живей волнует сердце.
Вот вновь жасмином город замело,
одетый в камуфляж, обутый в берцы.
Мир полон зла.
Но в юном том хмелю,
где не расписан подлый дебет-кредит.
я жив. И весь июнь, всю жизнь люблю,
всех смертных лепестков счастливый трепет.
© Сергей Шелковый, 2020.
© 45-я параллель, 2020.