Окончание. Начало в № 474 от 11 июня 2019 года
В итоговой графе
Так уж устроен врач, что всякий раз с новым и странным чувством он приглядывается к окружающим его людям, снова поражается, как мало среди них здоровых, почти каждый чем-то болен. Но если врач к тому же ещё и поэт, его главным пациентом становится время, в котором ему и его современникам выпало жить, и весь мир воспринимается как одна громадная, сплошная больница. Несомненно, нормальный человек это человек больной, а счастливый, здоровый, довольный жизнью – лишь редкое уродство, увы, резкое отклонение от нормы.
И врача, и поэта интересует человек страдающий. Привычка к чужому страданию, «очерствение», врачу необходимо, а поэту и художнику – противопоказано. Живший в «губернском городе С». Игорь Алексеев был, представьте, и врачом, и поэтом.
Работа. Кислый «Нескафе»
И утренняя сигарета.
Пункт первый «На х... мне всё это».
«П». – в итоговой графе.
Насмешка в том, что мне к утру
Все это дадено, как счастье.
И в этом месте в одночасье
Я заболею и умру.
Написал и – как накаркал! Однажды он попался на глаза одному из коллег, который предложил сделать нехитрый анализ. У Алексеева нашли злокачественную опухоль. Это только в школе мы читаем «Смерть Ивана Ильича», чтобы доставить приятное маме, получить оценку, не опростоволоситься перед учительницей и товарищами. А каково перечитать Толстого, когда тебе самому поставлен смертельный диагноз?
Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен /.../ и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно.
Жизнь поглумилась над Игорем. Ни знания, ни многолетний врачебный опыт не помогли, не удержали от зловещего падения в «чёрный город вдоль мёртвого моря».
* * *
Старая угрюмая больница.
Расписание режима дня.
Молодая сучка-докторица
Смотрит на распятого меня.
Я изрезан, сломлен и отравлен.
У меня дырища в животе.
А она мне врёт, что крен исправлен,
Хоть слегка анализы не те.
Молодая, в кипельном халате,
Как тебе не надоело врать?
Не верти ты жопой по палате,
Не мешай больному умирать.
Не тревожь кровавую повязку.
Я ведь знаю, как ты ни звони,
Что твоё лицо изменит маску
Сразу за порогом западни.
Автопортрет
Скрывая шрам смертельного изъяна,
Внушая страх окрестной детворе,
огромная больная обезьяна
в своей подземной прячется норе.
Стыдясь необоримого увечья,
Но, сознавая тождество пород,
В попытке говорить по-человечьи,
Она кривит свой безобразный рот.
Сплетаются чудовищные руки.
Проскальзывает судорога плеч.
Лишь иногда в рычанье слышны звуки,
Слегка напоминающие речь.
Восторг пронзает бедную увеку.
Она дрожит, смердит, как сатана.
И не дай Бог увидеть человеку,
Как жутко улыбается она.
Это был мощный поэт, справедливый, мыслящий, обладающий глубокими знаниями и отменным вкусом редактор журнала. Алексеев отбирал для «Детей Ра» мои самые лучшие стихи. Смерть Игоря глубоко потрясла меня. Снова и снова я вспоминаю наше недолгое общение по переписке и посвящаю стихи.
* * *
Больная жизнь в истоптанной постели,
Несёт мочою изо всех щелей,
Пшик, пустячок, бессмыслица без цели…
Налей.
В мензурке зелено, пустырно и полынно,
Горька, как тёща, желчна, как свекровь,
Но пригуби бестрепетно, невинно –
Не кровь.
В сухом остатке
«Нет, весь я не умру…» Что значит «весь»?
Останется мутнеющая взвесь –
Обмылок чувства, сколок откровений?
Обрывок мысли на сырой земле,
Стихостроенье в дрогнувшей золе,
«Растяжка» облака, где эпикризом – «гений»?
Недавно Алексеев умирал,
Кселоду-смерть отчаянно глотал
И отдавал «очку» взамен живое…
И что осталось? Пара пыльных строк?
Проклятье всем и на губах замок,
И удивление: играло ль ретивое?
* * *
«Что видно из окна»
Игорь Алексеев
Злая маска лица,
и на череп косынку надели,
простынёю казённой
застелен медлительный взгляд,
за стеною окна
двор больничный, грибочки, качели,
и кончается жалость,
мечтается к маме – назад.
Лысый дядька, серьга.
Дермантин на кушетке помятой.
Телек, плеер, таблетки…
Опять не дают умереть.
Не читать, не стонать –
обезьяной сидеть виновато,
будто Брейгель дежурный
назначил смертельную клеть.
Голубым и зелёным сползло
то, что жизнью казалось,
нос приплюснут к стеклу,
в промежутке зависший мертвец.
Ты пока не смердишь, человец,
подожди ещё малость,
в передозе трамала
настанет счастливый шиздец.
Отблеск тени
Стихи Олега Юрьева подобны океану Лема. Образы в его сознании рождались из хаоса, изображение становилось подвижным и подчинялось ритму, тембру голоса, образы-символы всплывали из темноты. Юрьев всегда оставался многозначным, мыслил не отдельной картиной или актом, а целым спектаклем, демонстрировал единую ткань, абстрагировал среду вопреки конкретности сюжета. Он стремился уничтожить пространство, подчинить ему читательское воображение. Как художник Юрьев любил выгнутые поверхности, реверс, наклон плоскостей, обожал зеркала и игру отражений.
Где обитало божество, которому поклонялся поэт? А Бог весть…
Я имел неосторожность поздравить Олега с Рождеством. С европейским, естественно, протестантским, или римско-католическим, ведь Юрьев обитал в Германии, жил там давно.
Боже! С каким гневом он обрушился он на меня!
«Сергей! Больше никогда, слышите, никогда не позволяйте себе этой глупости и гнусности!»
И я – опешил, обиделся, удлинил расстояние в общении.
Был ли он иудеем? Я понял – нет. Православным? – Исключено. Может, он обратился в ислам? – Шутите!
Как и всякий поэт, Олег Юрьев был язычником. Верил в плывущие перед глазами едва видимые движущиеся конструкции, в прозрачные мобили, меняющие и расширяющие зрительное поле, в статичные леса с их зыбкой материальностью, едва уловимой логикой сочленений и неточной функциональностью. Олег верил в мёртвые, отжившие макеты… Он умел их оживлять.
После его смерти я написал эти строки. И больше мне нечего сказать...
В той же камере храненья,
где Апухтин, Аронзон,
я нашёл стихотворенье,
видно, был на то резон.
В полк построенные сосны,
треск музыки, блеск штыков,
блицпоход деревьев грозный,
жидкий свет из облаков.
Осень нулевого года,
ветер словно лютый враг,
разыгралась непогода –
чернь и воронь, мгла и мрак.
Горы, поезд, панорама,
шпалы, дым, передний план.
Из Бирнама, из Бирнама
рать идёт на Дунсинан.
Меловые шлемы, сосны,
лошадь белая, как снег,
вдоль шеренги копьеносной
отблеск тени – человек.
На распутье, без дороги
улыбается во сне...
Он уже не виден многим,
только избранным, и – мне.
Вокзал для ДС
Он появился в моей жизни в самом начале девяностых – «ниоткуда с любовью», строчкой Бродского, вынесенной в название книги. Проза Дмитрия Савицкого была первой в серии «Русское зарубежье», дальше трёх выпусков издательство, увы, не продвинулось. Книга произвела потрясающее впечатление, стала настоящим открытием – для меня, Маши, семьи, читали по кругу, вслух. Экзистенциальная проза, текст высокого качества: нервный, вибрирующий ритм, густота мысли, метафоричность.
Роман «Ниоткуда с любовью» начинался стихами Бодлера:
Что нас толкает в путь?
Тех – ненависть к отчизне,
тех – скука очага...
Нелёгкий путь к самому себе, поиски внутренней свободы и независимости – вот, о чём писал в своём романе незнакомый мне русский писатель, живущий в Париже. Но рассказывал он не о таинственной французской столице, куда ежедневно, как муравьи, набегают туристы со всего света, писал Дмитрий о привычной, до боли знакомой жизни на родине, в Советском союзе, о нас, молодёжи, о запретах, всеобщей дури и несбыточной мечте навсегда уехать в волшебную страну.
Учился он в московской школе, был исключён, доучивался в вечерней школе Метростроя. Внутренние войска, радиоактивный Томск-7, где приобрёл хроническую лучевую болезнь.
Кем он только не был в те двенадцать лет после армии, даже писал сценарии к программе «Спокойной ночи, малыши!». Именно тогда начались опыты в стихах и прозе, а следом – изгнание из Литинститута...
Раздражала необходимость говорить пошлости, выслушивать глупости. Савицкий мучился, а потом вдруг выехал на два месяца по частному приглашению во Францию, откуда не вернулся. Вскоре он получил французское гражданство, нашёл работу на Радио «Свобода», начал вести передачу «Время джаза».
Литература была убежищем, способом выжить, остаться самим собой. Книги, книги... Первая из них написана по-французски – «Раздвоенные люди», остальные – «Антигид по Москве», «Ниоткуда с любовью», «Вальс для К»., «Тема без вариаций» – на русском и французском. Савицкий так писал о себе:
«Затем был Запад. Первые годы были сплошной сарагосской рукописью – он просыпался из сна в новый сон, выныривал из него в следующий и открывал глаза в ещё одном, медленно плывущем неизвестно куда, сне. Гораздо позднее он понял, что его отношения с другими были необязательными, поверхностными и мимолётными, именно потому, что все эти дивы и девы, старцы и юноши ему снились. Он был подсознательно уверен в том, что оставит их среди мятых простыней и перегретых подушек. В Париже он обнаружил, что время стало – пространством. Прошлое – географией. Оно было долгой и нудной болезнью».
В 2004 году вместе с четырьмя другими коллегами – Корти, Юрьенен, Гудава, Цветков – Савицкий попал под сокращение, остался без работы, ему стало сложно сводить концы с концами, оплачивать лечение...
После «Темы без вариаций» о Савицком долго не было слышно. Мы с женой истосковались по его прозе. Без долгих раздумий я послал писателю имейл, и он – ответил! В тот год и произошло наше недолгое сближение.
Был он в общении лёгок, никакого зазнайства, барского желания поучать, показывать собеседнику его место: «Ваш номер двадцать шесть!». Остроумный, обаятельный, открытый – Дмитрий меня покорил. Однажды Савицкий – я звал его ДС – прислал стихотворение.
* * *
Слышишь, кореш, твоя что ли маруха?
По поцарапанной кромке слуха
Криво ползёт заржавелый хрип.
Дышит в затылок урод в ушанке,
Длинно скрипят петергофские санки
Прошлое рвётся наружу, как всхлип.
Помнишь, мы здесь бродили с тобою,
Может быть, летом, а, может, зимою.
Волчий тулуп? Сарафан?
Крупные гроздья пожухлой сирени,
Или на даче с чаями варенье,
Клёнов кармин да шафран.
Нам не осталось от этой эпохи,
Мизерной шалости, крошечной крохи,
Память пуста, как карман.
Взгляду блуждать по запасникам сухо:
Ты ли, он спятил, мерзавец, маруха?
Или то водки стакан?
Где, на каком мы сошли полустанке:
Валенки, варежки, шапки и санки -
Где, на каком чердаке?
Эти глаза, что смеялись украдкой,
Так и остались навеки загадкой,
Как и звезда в черпаке...
Шутки ради мы отправили этот текст на молодёжный поэтический конкурс, и посмеялись, когда «живой классик» ДС «пролетел, как фанера над Парижем».
Вот в ящике очередное электронное письмо: «Судя по всему судьба в ближайшее время вряд ли мне преподнесёт подарок, даст возможность засесть за новую книгу. Посылаю, дорогой Серёжа, рассказ». Я наслаждался, я расхваливал, а Савицкий только вздыхал: «Милый друг! Если бы за каждый из них платили хотя бы по пятьдесят евро, я писал бы по пять штук в день…».
Наша жизнь похожа на скольжение: то мы сближаемся с человеком, идём рядом, пересекаемся, а то вдруг расходимся навсегда. В чём была причина того, что наша переписка иссякла? Кто знает... Так или иначе, но наши пути-дорожки разошлись, всё продлилось недолго – несколько месяцев 2006 года. А потом он засел за роман и мы отдалились друг от друга.
Вчера сообщили: умер Савицкий. Я стал рыться в архиве, нашёл и перечитал тот присланный мне когда-то рассказ. «Вокзал, на котором не останавливаются поезда».
«Мимо грохочут, струятся, ползут поезда. Из прошлого в будущее. Из будущего назад в прошлое. По вагонам ходят контролёры, проверяют билеты из позавчера в послезавтра. Ссаживают на полустанках тех, у кого жирно проставлено “сегодня”».
Настало «сегодня». Человек, живущий на ничейной земле, ушёл из одного мира и не прибился к другому. Поезд остановился, объявили: «Дальше не пойдёт. Конечная станция».
Заложник памяти, «ты справился с географией, но не с историей, с пространством, но не со временем, прошлое всегда будет стучать над тобою колёсами».
Вариации
Проснулся рано, вышел налегке,
лил нудный дождь. Не ожидал сюрпризов.
Огни, дробясь, спускались по реке.
Мост через Сену, шпили, цинк карнизов.
Горбатый фавн, фонарь над головой,
глухой подъезд, два силуэта, тени.
Нажать звонок? – «Ну, здравствуй, дорогой»,
а может: «Прочь! Вали к едрене фене!»
«Не вовремя?» – трезвонит телефон –
«Что ж, проходите» – зыбь дремотной лени.
Шуршала скатерть, чуткой люстры звон
на сквозняке, салфетка на колени.
Стол, штора, трепет листьев за стеклом,
тарелки, супница, приборы, пятна света.
«Откушали? Ну, с Богом!» – Поделом!
Ступай домой, мсье автор, без ответа.
Издатель сонный, низкий потолок,
нераспечатанные письма и отказы...
Удары в лоб и в пах... Японский Бог!
Пора б забыть наивные проказы.
Намокло неба грязное бельё,
машинным маслом, гарью пахла Сена.
Bordel de merde – писательство твоё!
Подделка грубая, фальшивка, ложь, измена.
Ползёт такси, наматывая круг,
Расчёта ждёт нетерпеливый Гадес.
И драхма падает в ладонь из потных рук,
и ты бормочешь: «Жизнь... Какая гадость!»
В огне
Полыхает Собор Парижской Богоматери.
Ветер, пламя, в одну минуту вырвавшееся в небо, красно-серый дым над куполом. Треск, разрывные звуки горящего воздуха, толпа, вопль, крики...
Пожар свирепствует до утра. Что пощадит стихия? Витражи? Картины? Бесценные реликвии? Кто знает... Многому суждено погибнуть...
Так и с памятью. Кажется, она сохранила всё, но, когда остаёшься наедине с самим собою, возникает страх: погибло! С большим трудом удаётся извлечь из пепла отдельные эпизоды.
Преимущество жизни в её праве вытеснять случай на периферию памяти, стирать, если требуется, но и обнаруживать, когда надо, знакомые запахи, звуки, лица, рисунок движения. Странствия, лотерейные выигрыши, житейские неприятности – этим живёшь каждый день. Никогда не знаешь, кто идёт на встречу: столкнёт ли он тебя на обочину, протянет ли руку, пойдёт ли одной дорогой. Человек может оказаться пророком, разбойником, или пустомелей, о котором забываешь сразу после первого поворота.
Память устроена по законам Кафки, по типу диссонанса: она объединяет почтенное и возвышенное с банальным, прозаическим и грубым, возводит благородное до степени иррациональной святости, а с обывательским нередко заставляет мириться, не подвергать насмешкам и скептическим издёвкам.
Мнемозина – дама привередливая, дарит лишь эскизные зарисовки, да и то с неохотой. Портрет незнакомца ты обязан составить сам, но тебе, как правило, некогда – ты спешишь. Вот и извлекаешь потом из чулана лишь полустёртые изображения – дряхлая бумага, еле видимый карандаш.
Обрывки, осколки, короткие истории...
Тенгиз Гудава, у которого нет денег издать уже свёрстанную мной книгу «Остров Хельголанд», неожиданно гибнет в пражской подворотне при загадочных обстоятельствах. Полиция говорит: накануне кто-то позвонил по телефону, Тенгиз спустился купить сигарет и пропал. Сигарет? Но он же не курил!
Старичок Владимир Уфлянд, плохо одетый, никогда не расстаётся с допотопным чемоданчиком, он у поэта вместо несессера, с такими чемоданами мы когда-то ездили в пионерские лагеря. Уфлянд, похожий на завсегдатая привокзальной питерской рюмочной, с интересом разглядывает мои пастели с видами парка чешского замка Конопиште, со знанием дела кивает головой, причмокивает и спрашивает: «А вам тоже, Серёжа, нравится наш Летний сад?»
Глеб Горбовский, автор на всю страну знаменитых «Фонариков», заявился в «Звезду» в компании опустившихся очкастеньких маромоек. Легендарный бунтарь громко выкрикивает свои стихи и размахивает авоськой, набитой пустыми бутылками, предназначенными на сдачу. Слава – порожняя тара...
На лихой тачанке
я не колесил,
не горел я в танке,
ромбов не носил,
не взлетал в ракете
утром по росе...
Просто жил на свете,
мучился, как все.
Воспоминания... Они представляются мне неким «гороскопом» будущего, который интересует тебя в данный момент, интересует лишь в той мере, в какой связывает возникающие в памяти образы с предсказанием твоей собственной судьбы.
© Сергей Слепухин, 2019.
© 45-я параллель, 2019.