На плешивых полянах, повытоптанных выпивохами,
среди буйства черемух, роняющих пенистый цвет,
мы росли словно дички, довольствуясь сызмальства крохами,
в многоликой стране, отходящей от боли и бед
недалёкой войны, о которой из первых уст знали,
и – Закурим, товарищ! – взатяжку дымили, юнцы,
и по праздникам, помню, отцы надевали медали –
Боцман. 50-е
с отрядом пехоты на Балтике,
конвоировавший английские суда в Арктике,
повоевавший с японцами на Тихом океане
и списанный на берег из-за контузии
при тралении американских мин у Корейского полуострова,
боцман Иван Павлович Чернавцев,
надравшись в заплёванном павильоне Первомайского парка,
Он брел, пошатываясь, посредине дороги,
распевая: – Раскинулось море широко, –
и машины
осторожно его объезжали,
а завалившись в глубокую вымоину,
рвал на груди полосатый тельник, ревя:
Когда мы, пацаны, волокли моряка домой
тяжеленного, как матрас, набитый камнями,
он незлобливо матерился и обещал назавтра
Портрет. 1956 год
словно икона, в сарае.
Чудилось – очи его в полутьме
Отчим скрипучую дверь открывал, –
снова с утра похмелился.
– Сталин вернётся! – и голос дрожал.
…Через полвека явился.
Пересылкою в лагерь Свободный…
Покрутивший баранку по военным дорогам
Фёдор Гаврилович Храмов
называл немецкие самолёты «нестершмиттами»,
Однажды,
когда мы подъезжали к его родному Свободному,
он, глядя в мутные воды
неказистой речушки Перы,
вдруг сказал:
– Здесь были сталинские лагеря…
– Много? – спросил я.
– На всех хватило, –
ответил фронтовой шофёр
и надолго замолчал,
перекатывая желваки по небритым скулам.
Валька повесился.
Славка захлебнулся блевотиной.
Этот дом, этот двор – моя Родина,
изнемогающая на кресте
вечных строек и перестроек.
А оглянешься – лишь погост
и остался…
Как ветер горек,
обрывающий листья с берёз!
На дорожку, шурша, ложатся,
Слава, Господи, мама дождаться
Письма
Сотни знакомых.
Десятки приятелей.
Родственников –
не сосчитать на пальцах.
Жду писем.
Пришло одно –
Моя мама –
великий мастер эпистолярного жанра.
Она пишет о том,
что пенсия маленькая,
что опять подорожал хлеб,
что если удастся скопить деньжат,
то к зиме, может быть,
Каждый раз,
когда от мамы долго нет писем,
я прихожу в храм
и ставлю свечку
Я ничего не прошу.
Я молчу.
Я знаю:
Святая Заступница
Перекликаются гудки
на станции. А от реки
прохладой веет. Ловко
с песчаной кручи я сбегу,
девчонке рыжей помогу.
А Нинка – вот, чертовка! –
с размаху в волны – бух! Скорей
за ней! И стайка пескарей
шарахнулась. Вразмашку
в прозрачной сини я плыву,
девчонку – Догони! – зову.
Ну а она рубашку
уже сняла на берегу.
Глаза закрыть! Но не могу:
настороже как будто
топорщатся два бугорка.
Зудится правая рука
Не велено рвать недозревшие груши.
Но что мне запреты?! И вечером в сад
соседский забрался и шорохи слушал:
Ждала за забором с добычей девчонка,
смешинки в глазах огоньками блестели.
Ну а комары заливались так звонко,
Потом под сияньем луны бледнолицей,
не морщась, мы ели кислющие дички.
И к холмикам теплым она прислониться
Не знал я, рискнувши сорвать плод запретный
впервые тайком, словно вор, то, что он,
конечно же, сладкий, конечно, заветный,
На улице Кожевенной
в приземистом здании из красного кирпича,
построенном ещё до 1917 года,
я – тщедушный отрок –
был помощником пимокатчика –
так называли мастеров
Но премудростями этой профессии
я не овладел:
разгорячённый паром,
которым обдавались вонючие заготовки,
я глотнул колодезной воды,
а потом три недели
провалялся в постели с опухшим горлом.
После чего мама сказала:
Почему спустя полвека
я вспомнил об этом?
Может быть, потому,
что в связи
с глобальным потеплением на планете
нынче мало кто носит валенки,
а я, если бы стал пимокатчиком,
Впрочем,
почему бы и нет?!
Я же пишу стихи,
Когда-то
они были сослуживцами
Теперь он – в РУХе,
а она под каштанами,
подобно старухе
сидит среди баб
с потемневшими ликами
и торгует семечками
И если он, самостийный,
по Сумской
в запорожской папахе, с нагайкой
гуляет,
то принципиально
у хмурой кацапки
насиння* не покупает.
_______________
Я наливал, а братец пил
Проснулся. Лунный диск застыл
в окне, как будто круг
спасательный.
Не дотянусь!..
А брат из тьмы, рыдая:
– И здесь никак я не напьюсь –
* * *
Юрий Кузнецов
Прости,
но в тени от облака не получилось…
Положили на Троекуровском,
где неподалеку
спит твой старший товарищ –
Ноябрьское небо
над землёю низко склонилось.
Слёз было много
А облака в тот день
в синеве растворились,
тени исчезли, –
лишь тихий и вечный свет.
Мы простились,
ненадолго с тобою простились:
у поэтов,
как у стихов,
* * *
надо просто молчать,
потому что летят журавли.
Анатолий Кобенков
что странноватая соседка,
торгующая цветами,
проснувшись утром и увидев
увянувшие георгины,
запричитала:
Только хризантемы
белеют...
Поддержу торговку –
куплю четыре.
– Для кого? –
считая деньги, спросит.
– Толя ушёл...
– Чи, брат?
– Почти… Поэт.
– Как Пушкин, что ли?..
летят, прощаясь, журавли.
К ограде старого кладбища
тулится родильный дом.
Пройдёшься по уличке сонной,
заглянешь из интереса
в пролом – там сирень и черемуха
буйно цветут кругом
средь побитого мрамора,
А если вернёшься обратно,
то, к зданию подойдя
розово-голубоватому –
цвета любви и надежды,
слышишь, как заливается
радостным плачем дитя,
матерь тихонько смеётся,
Облака надвигались, над белым холмом кучковались,
превращались в лохматые тучи, на кручи дождём
неожиданным, резким, шумя и шурша, проливались
Без громов и без молний хлестали и пенились струи,
чистотой омывая деревья, траву и цветы.
И подумалось: право, ну что разглагольствовать всуе
Старое пальто
носил, потеряло и форму, и цвет –
не чёрным глядится, а серым,
и воротник залоснившийся сед,
оторвана вешалка, пуговиц нет.
Но выбросить жалко пальто потому,
что, как никому, благодарен ему
за верность – умело делиться
теплом, отдавая всё мне одному.
Готово со мной хоть в пургу, хоть в тюрьму,
и, может, ещё пригодится.
...А холодеющая высь
Уже подсвечена багряным
Тревожным светом. И туманы
В прибрежной рощице опять
Кукушка о своём толкует.
Что будет? Что же с нами будет? –
Как не понять извечный ход
Времён к вселенской катастрофе.
И наши годы, как ни плохи,
И холодеющую высь,
И тихий вечер над равниной,
И руку нежную любимой...
Золотые уста, да уж больно цена дорогá!
Побелела глава, и усохла, застыла рука.
Взор безумен – о, Боже! – когда, наклонившись к листу,
О насущном глаголет отчаянно, начистоту.
Неизвестный пророк он, а вовсе и не судия
Легендарного, пошлого – всяческого бытия.
О, затворнику древнему дали такие видны!...
© Валерий Черкесов, 1977-2007.
© 45-я параллель, 2007.