* * *
Рождённый по тому прообразу,
невидимо-неколебимому,
в обозе Господа, по абрису,
ещё до Господа любимому
молчащим изначальным словом,
рождённый в человечий гомон,
я стал для крови жизни – кровом
и буквой замысла. Но в чём он?
Зачем моё дыханье считано
не с таборного и проворного –
с того, которым и молчит оно,
воистину – с нерукотворного?
Дыши, дыханье, не бессильных
удел, ты есть – о чём и речь вся –
затем, чтоб выветриться в синих
палатах неба и пресечься.
5 июня 2021
Из аллеи
Виднелось вдалеке пустое поле,
на солнце детские ладоньки
листвы, как если бы в них что-то пело,
прозрачно зеленели и легонько
дрожали. Затевались эти строки
в спокойном и беспрекословном свете.
Ни грома, ни грозы, ни рифма «сроки»
ещё не шла стиху, ни рифма «сети».
Но если ты не слышал гула,
и тишина стояла, не затишье,
зачем, скажи, тебя к жилью тянуло
и краткому дымку над крышей,
туда, где длится вечное застолье
и – умное ли слово, вздор ли –
где вволю злы и рады поневоле,
и счастье смертное застряло в горле?
любовь в юности
о, сумасшедш
стих, ночи смежн,
он свет, он свет ж,
и нежн, и нежн,
я ночью шёл к
тебе, и ночь к
ступням, как шёлк
травы, и строчк
внезапный блеск,
как иглы, колк,
слепил, и треск
цикад, и щёлк –
вот так-то, так т! –
был устн, а там
и письмен в такт
моим пятам.
Элегия Марселю Прусту
Всё –
«гео́ргики» георгин, гекзаметр полдня медовый
с лепестком на губах,
осиянный шиповника куст,
мать с младенцем и память его нараспах –
(холод помнит ли он ледниковый
и дожизненный,
царь-невольник отныне пяти своих чувств?) –
всё прочесть,
всё, что есть.
И поскольку я рядом стою,
псалмопевец, тебя воспою,
кружевной твой, отточенный стиль:
собирая нектар, ненароком
левым, правым ли боком
серебристую пыль
задевая – так велено тебе твоим богом, –
унести с шалфея мускатного
серебристого времени пыль
и другие соцветия опылить,
и ещё, и ещё, и стихами псалма неохватного,
как поля синевой новоро́жденной, день опалить.
Пир брачующихся вкруг собора
с розой во лбу –
к ней слетающихся прихожан, всегдашний
их наряд васильковый, шафранный, –
и архангела, что трубит в трубу,
и собор на коленях, к небу воздевший башни,
и тишайший, из чудного света слиянный,
взгляд любви, и гвоздь, входящий в стопу, –
всё прочесть –
этот старческий скорбью прописанный лик,
отороченный рамой окна, –
как чеканка по меди, морщины, – бордовый,
жёлтый, тёмно-оранжевый, высвеченный на миг,
как из чёрного дня, как со дна,
громовой взгляд молчания вдовый.
Возвести восковые высокие стены
с пламенеющим цветнем,
с запечатанными каплями мёда, –
и отречься. Отречься.
Свобода –
возвести эти стены и своды,
и, насытив собой золотистые соты,
исчерпать страсть охоты,
и покинуть дворец, и забыть окрылённые оды.
Всё прочесть,
всё, что есть.
И поскольку ты все до единой ячейки прочла
и не тень на величье вещей легла –
свет на нём твоего чела –
ты с него начала! –
я опла́чу в отрадной печали, опла́чу тебя, пчела.
* * *
Пусть вспыхнет моря полоса
и заиграют пяльцы
рассвета, и спадёт с лица
сна покрывальце,
пусть к ветке тянется рука
и яблоки срывает
и с плотью их себя строка
соизмеряет,
пусть небо синее, ничьё,
где ласточке леталось,
так прояснится, как ещё
не прояснялось.
Пусть вечереет и втемне
три яблока белеют,
и пусть, когда сгорят в огне,
потом дотлеют
дрова, рассыпавшись в золу,
когда, не начиная,
прильнёт к оконному стеклу
гроза ночная,
проснётся дерево, дрожа,
и небосвод надтреснет,
я вспомню друга – и душа
его воскреснет.
Фраза
Я не хотел бы заглянуть в глаза
себе на операционном
столе, где в очереди за
последним вздохом порционным,
пощады жалобно прося
и видя сотворённое строкой
лученье рыбы – в страхе вся –
под острогой,
я думал бы: дыханием согрет,
очнусь – не тёмных снов сплетенье,
не сложносочинённый бред,
нет, новогоднее раденье
и жизни азбука моя, –
когда, погаснув на краю ума,
мигание я-я-я-я
вновь станет а, –
а-а-a-a – и чайной ложки сверк,
акация и акварельный
автограф лётчика, где верх,
а там, где низ, режим постельный,
ангина, мята, мать и сын,
алоэ, свет вечерний и льняной,
ал абажур, кругл апельсин,
альт за стеной.
* * *
Какое счастье жить, вдоль по шнуру
рукой на выключатель наползая,
и ночь спустя проснуться поутру,
когда с ресниц легко слетает стая,
не стая – стайка снов, и жизнь, светая,
блистает над рекой, насквозь святая.
Какое счастье, не стихотворя –
я только осязаю, только чую! –
и высший разум не благодаря,
сжимать в руках антоновку ручную
и к вечеру, почти уже ночную,
очнувшуюся речь вдыхать речную.
Пусть материнская ладонь ко лбу
ребёнка прикоснется. Жар даренья!
Я жизнь свою за то, чтобы тропу
рассветную найти во славу зренья,
где горделивая семья оленья
возникнет вновь, – отдам без сожаленья.
музыка в кадре
день ангельский
да свет золотой,
сельский,
в окне сарай дровяной,
голубь, карниз,
их трое у
стола, рожок из-
под молока, агу,
семья из трёх,
в пеленах дитя,
окно – то вдох,
вовсю светя,
то выдох, то
вдох, птичий грай,
ночь, стук лото –
жёлудь на сарай,
за ним другой,
проснусь – подать
до них рукой –
вот отец, вот мать,
от тех, кого в мире нет,
не падает тень
на золотой свет,
ангельский день.
за дверь
я там родился я клоню
к тому что пил
там кипячёную заботу
молочную я жизни отдан
я запелёнут в простыню
я в шарф там по уши замотан
я там простыл
за дверь как выйду
ключ поверну
кто там остался я не помню
но виду не подам но виду
не ставь в вину
мне чёрную свою обиду
прочь в осень из каменоломни
похолодало я забыл
как жить я потерял уменье
как по реке как по реке
вчистую сплыл
зачем мне этот ключ в руке
и клён что по́ утру вспылил
и затемненье
вот человек живёт
умрёт и нет
как мне начать уметь начать
уметь пролить на это свет
слезы́ пусть скажет небосвод
которому вольно молчать
простыл мой след
На свету
Явился снег обещанный,
вроде письма.
Стекло чуть с трещиной,
а там зима.
Стучат стекольщики.
Свет бьёт в окно.
Морозные его укольчики.
Заменят – и обновлено.
Вот смотрят, жмурятся,
ни слова, там
лишь утро и́скрится
и тихо замершим кустам.
Садитесь, дольщики
зимы и снега, но
стоят стекольщики.
Свет бьёт в окно.
Чай? Чай, смущаются.
Нет, говорят,
и улыбаются
все двое целиком подряд.
Поверь, поверь, есть
начало всех начал:
вот эта мерность…
Так молвил я и замолчал.
Под фонарём
Давай под этим фонарём
необычайное с подъёмом –
как если бы мы шли вдвоём
по Кировскому, рядом с домом,
и хлопьями с небес летел
и таял под ногами снег, – как если
бы завернули и желтел
Филатовской больницы (ясли,
мой Вифлеем) фасад, нас ждут, –
как если бы на запах комнат,
где наряжают ёлку, жгут
бенгальские, где нас не помнят,
поскольку мы не в прошлом, нет,
мы есть! – как если бы, в парадной
снег стряхивая, шли на свет
непререкаемый, отрадный –
он из распахнутых дверей
нас ослепит – и мы в прихожей, –
предновогоднее скорей
давай – как если бы на божий
свет шли и вышли, и не врозь
никто ни с кем, и дышим, дышим –
давай прозрачное насквозь
стихотворение напишем.
* * *
Каринэ Арутюновой
Что он сжимал в горсти, сжимал в горсти,
тот нищий? Ничего. Куда податься?
Шли поезда. Цвела сирень. «Часам к шести, –
чей голос вдруг? – начнёт смеркаться».
Есть основания всплакнуть, прости.
Нет, разрыдаться.
Шли люди и́з дому и шли в дома.
Ты помнишь коврик, а на нём пастушек?
Шли поезда. Цвела сирень. Кто ждал письма?
Калитка. Белый запах стружек.
Есть от чего, прости, сойти с ума,
слететь с катушек.
Вот эта вся пыльца, всё вещество…
Но клонит в сон. Дитя, да ты зеваешь.
Шли поезда. Цвела сирень. Проспишь родство.
Чем, ночь, ты занята? Зияешь?
Что я хочу сказать? Да ничего.
Сама всё знаешь.
* * *
Ире Вальдрон
Возьмём, возьмём ту пересадку в Гомеле,
ночную, сонную, вдали,
где люди тихо бегают, – в соломе ли,
не на платформе ли меня нашли?
Вот именно, что тихо люди, боязно
кричат, чтобы меня не разбудить –
о, не отстать бы им от поезда,
оставьте спать меня, ещё успею жить.
Там в стаю суматошную сбиваются,
снаружи, и летят на фонари,
и лают, и рычат, и убиваются,
и, успокоившись, скулят внутри.
Эвакуации недавней эхо ли,
тюки закидывают в тамбур и узлы,
прогрохотали через мост, проэхали,
ночь звёзд, и зелени, и запаха золы.
Откуда знать не тронутому временем
(узнаешь! – на заре прервётся сон…),
что под своим беспрекословным именем
ты в Книгу жизни занесён?
Все эти полки! Я свою запомню, нижнюю.
Как мне восход июньский описать
и руку нежную, давнишнюю?
Оставьте жить меня, ещё успею спать.
Сестре моей жизни
Радость, радость моя, воссоздам
что потеряно: каплю счастья,
каплю лампочки в коридоре,
время, когда тепло было и в ненастье
и вэйзмир звучало как весьмир, а не го́ре.
Кто сказал «аз воздам»?
Сложим постель и её задвинем
в раздвижной диван.
Тесно, но рядом дышат родные,
и на подоконнике на синем
фоне (там небо, небо) раскрыл тюльпан
лепестки, и это, радость моя, выходные.
Воссоздам что потеряно: тебя, дитя,
только с улицы, от костра, пальцы в саже…
мать толчёт что-то в золотистой
ступе… в дальней комнате, ручку крутя,
вылавливает отец «вражьи
голоса» из шипа и свиста.
Помни, помни квартиру, во сне
мне явившуюся стихотвореньем.
Ты когда-то рассталась с ней на века,
потому воссоздам что пока
помню: банки с соленьями или вареньем,
паутину трещинок на стене.
В них маячили страны дивные, не пути
для побега, не про́волока и гетто,
и не плач, и не тот на колёсиках чемодан.
Кто сказал «аз воздам»? Не слышу. Прости,
абсолютный слух (кто затеял это?)
мне, по-видимому, не дан.
Да и смотрю я в сторону дома, вспять,
восполняя сторицей разность
между живым и убитым, я
воссоздам что потеряно. Знать,
никакого отмщения и не надо, радость,
радость моя.
В ноябре
Когда пантограф с провода, искря,
соскочит и качнётся, и застынет
троллейбус номер шесть, и тихо станет
в подлунном мире, я скажу: не зря
ноябрь в окне, и рифма к синеве
так неотвязна, и неотвратима,
так ей родна (и не родна – родима),
что блеском льда откликнется в Неве...
Секунда – и троллейбус задрожит
и тронется, мелькнёт фонарь слепящий,
секунда – и погаснет друг пропащий,
и ток воспоминанья пробежит:
посеребрённый инеем простор,
ты из гостей, от тётки, ты ребёнок,
и переулок, твой посеребрёнок,
как жизни богоявленной притвор.
снимок на балконе
июнь. в секундный покой его
сирень доносится со двора.
она ещё до всего, до всего,
прозрачная на просвет сестра.
черты лица её столь чисты,
как стих, где я с нею слит,
пока она из листвы, листвы,
солнцем напо́енной, состоит.
и если сестра эта не моя,
и ветвь вдали не благая весть,
и если мальчик рядом не я,
то нет любви. но любовь есть.
Письмо
Где письмо с Голубиной
улицы, из глубинной
жизни моей-твоей,
с круглой печатью или
с треугольной? Мы жили
рядом, но ты правей.
Ты правей, у почтамта
деревянного, там-то
встретились мы, хотя
ты ещё не роди́лась,
ты ещё не рядилась
в память свою, дитя.
Где письмо с Виноградной
улицы безвозвратной,
где её мотыльки
с блеском жёлто-лимонным,
с профилем их наклонным,
маленькие мирки
в хатах, где жалкий идиш –
и жилец, и подкидыш?
Мой возлюбленный друг
с Паровозной, Кузнечной,
напишу: с Бесконечной,
мне дарованной вдруг,
где письмо с Водопойной
улицы, в полдень знойной,
пыльных коровьих стад
ввечеру, где тот зайчик,
девочка моя, мальчик,
солнечный сон и сад?
Вот оно, пред тобою,
где так вольно покою,
где ползёт муравей,
жизнь всегда допотопна
и всегда бесподобна
ты, поскольку правей.
био
где я вырос сказать где я вырос
там окно распахнуто и на вынос
занавеска тюлевая как парус
полощется на ветру
там на крышке рояля кактус
в вазе с дерева рода цитрус
апельсин во всю кожуру
светится апельсинясь
за буфетным стеклом как в рамке
вкруг графина хрустальны рюмки
двадцатипятимилиграммки
чуть войдёт кто они звенят
где я вырос я вырос в замке
в замке не на угрюм-реке
в той стране золотой спозаранку
средь волов и ягнят
там я с ними узорно вышит
точно в коврик настенный выжит
берейши́т пашет пахарь пышет
сноп и мельница вдалеке
если хочешь собака брешет
снег ли запороши́т и утешит
так что спишь и тебя там пишет
тишина в строке
© Владимир Гандельсман, 2021-2022.
© 45-я параллель, 2023.