Хлеб
У меня на столе хлеб лежит
заварной и горчичный.
Заварной –
серый,
цвета солдатской шинели,
горчичный –
жёлтый,
цвета вечерних лун.
У меня на столе, сколько я помню
себя, всегда лежал хлеб. Он
лежал батонами и круглыми,
похожими на приплюснутую копну
хлебами, и коричневыми,
красновато-коричневыми
параллелепипедами.
Было время — он лежал ломтиками. Пять
ломтиков на весь день
на всю нашу семью из пяти человек. Но
всё-таки он лежал.
Исчезновение хлеба
для меня противоестественно,
как исчезновение солнца,
как исчезновение самого себя.
У меня на столе хлеб лежит.
Приходит обедать моя семья. Отец
любит заварной – серый,
цвета солдатской шинели. Сёстры
любят горчичный – жёлтый,
цвета вечерних лун.
Карандаши
Чадила керосинка по ночам.
Она была придумана из гильзы.
Её латунь поблескивала тускло,
и красноватый язычок над нею,
как лист осенний, трепетал.
Ночами мама из клеёнки
детские передники кроила,
тесёмкой обшивала по краям
и утром уходила к поездам.
Я просыпался и бежал на барахолку.
Среди людей, снующих
на земле,
сидели инвалиды и старухи.
На тряпках, на дырявых мешковинах
лежали разные ненужные предметы:
и книга в толстокором переплёте,
и примуса головка, и открытки.
А я хотел иметь карандаши,
такие, как у однорукого солдата.
В коробке. Разноцветные и длинные.
Заточенные грифели дразнили.
Я, как слепой, ощупывал коробку
и, пробуя цвета карандашей,
фигурки на ладони рисовал.
Я так хотел иметь карандаши!
И ночь нарисовать, и керосинку,
и красноватый язычок над нею,
как лист осенний.
В толчее
я маму находил.
Она стояла,
поникшая,
среди солдат проезжих,
и на груди блестел, как полумесяц,
клеёнчатый передник, а солдаты
курили, обжигаясь, самокрутки.
Я так хотел иметь карандаши!
И ночь нарисовать, и керосинку,
а мама гладила меня по голове
и говорила:
– Уходи отсюда!
Был год сорок шестой.
Над барахолкой
истошно
голосили паровозы,
и я смотрел на маму снизу вверх
и видел – губы мамины дрожали...
* * *
А мама моя вышивала старинные замки,
нелепые замки в диковинных пышных лесах.
Там свет стеариновый трогал пустынные залы,
и чуткая лань удивленье носила в глазах.
И голос серебряный, сонной листвою процежен,
до полночи плакал в высоком и узком окне,
и в замке жила, словно белая астра, принцесса,
которую мама пророчила мне.
А в кухне, съедая лохматую мыльную пену,
кипело, ворочаясь, в цинковых вёдрах бельё,
и мама беззвучно шептала солдатскую песню,
и пахли бельём белоснежные руки её.
* * *
Где-то в детстве
качали меня золотые берёзы
и спускали на землю
меж листьев и хлещущих веток.
А потом я об этом
у Фроста читал
и подумал о том,
что берёзы
всегда остаются берёзами.
А потом почему-то
я вспомнил берёзы в Освенциме
и подумал о том,
что, наверно, на них
никогда не катались мальчишки…
* * *
Умирают бойцы
на траве,
на болотных осоках,
у излучин речных
на колючем и влажном песке,
и приходит закат,
и стоит в карауле высоком,
и живую звезду
в догорающей держит руке.
И стихает над миром
движение волн беспокойных,
и плакучие ивы
роняют седую листву,
и бредут по степи
одинокие
белые кони,
и губами солёными
горькую
щиплют траву.
* * *
Передавали о полёте к Марсу.
Женщины с тяжёлыми руками
стояли у репродуктора,
из упругих колясок
в небо
смотрели младенцы,
и звёзды,
как посадочные знаки,
лежали в небе.
* * *
У колодезей, у колонок
солнце охало раскалёно.
Бабы вёдрами пустыми громыхали,
солнце к лужам голубым не пускали.
Приходила девочка,
воды зачерпнула,
в солнце
воду
из ладоней
плеснула.
У колодезей, у колонок,
солнце фыркает, как телёнок.
Вечернее
На землю
тихо
опускался вечер.
Домов распахнутые окна –
как перепончатые крылья,
и где-то длинные, задумчивые пальцы
любили скрипку.
И звуки улетали вертикально,
и яблони за звуками тянулись,
и над бахчою восходили дыни,
блестящие и круглые, как луны.
* * *
Прислонялись лодки к берегам,
Преклонялись ивы перед солнцем,
отвечала пристань петухам
колоколом сонным.
Солнце поднималось из реки.
На зелёных пассажирских линиях
водяные мчались пауки
катерами на подводных крыльях.
* * *
В. Пешкову
Ты выйди в степь, на берег той протоки,
где утро по воде скользит лучом продольным,
где заводи покрыты едкой зеленью.
Ты удочку закинь и ляг на землю,
холодные тебя обступят стебли.
Пускай твою приманку линь колеблет
и сладко губы в трубочку вытягивает.
А ты лежи и слушай, как выталкивает
свои соцветья бледные куга,
а ты следи с тревогой неосознанной,
как над землёю семя невесомое
летит, само не ведая куда…
* * *
Б. С.
В подвале,
в темноте,
в сыром подвале
картофельные клубни зимовали.
Лежали, грудой свалены в углу,
и кожура шершавая, как кожа,
следы земли коричневой хранила,
и в углублениях, похожих на глазницы,
зародыши ботвы дремали сочной.
В подвале, в темноте, в сыром подвале
картофельные клубни зимовали.
Над ними – потолки, цемент, извёстка,
пружинящие швеллерные балки,
перины на паркет роняли перья
и керогазы жирные чадили.
Лежали клубни
и чутьём звериным,
инстинктом, недоступным человеку,
улавливали времени вращенье:
восходы и закаты, и орбиту
планеты –
всё улавливали клубни
сквозь потолки и швеллерные балки.
Однажды вышла из дому девчонка,
ладошками потрогала сосульку.
– Кап-кап!
Синь-сон! –
ответила сосулька
и голубую обрела прозрачность.
И клубни, вдруг не вытерпев, ошиблись.
Бугристые они раздули ноздри
и тело, как роженицы, напрягли,
и выпустили бледные побеги.
Как будто мышцы, кожура одрябла.
Побеги скорость бурно набирали,
искали корку вымышленной почвы
и не могли никак её найти.
И понимали клубни, что ошиблись.
Но, тайною измучены надеждой,
они крахмал последний выжимали,
уродуя себя невозвратимо,
побеги посылали прямо к солнцу –
навстречу потолкам и керогазам.
Стихи о мандаринах
Молча падает снег.
Медленно мы сдираем кожуру,
изрытую мелкими,
почти микроскопическими точками.
Мы обнажаем дольчатое солнце,
стянутое, как Земля меридианами,
белыми волокнами.
Если вдруг мы прокалываем
тонкую пергаментную плёнку,
тотчас на наши пальцы
стекает прозрачный сок,
и пальцы впитывают
йодистый запах моря.
Молча падает снег.
Помнишь, у Гогена:
«Откуда мы приходим?
Кто мы?
Куда идём?»
Я знаю –
вслух мы не задаём себе подобных вопросов.
Мы отмахиваемся от них,
как от мух назойливых и липких.
Помнишь,
голубой студенистый бог
и мандариновые тела,
помнишь?
Молча падает снег.
Ты, наверное, скажешь,
что я ищу
случайные
и потому неверные
связи вещей.
Наверное, ты скажешь так
и, к сожалению,
наверное, будешь права.
Молча падает снег.
Помнишь, у Паустовского:
«Солнце растапливало краски
на его картинах».
Как ты думаешь,
знаем ли мы солнце,
хотя бы одну,
самую маленькую
его дольку?
Как ты думаешь?
Знаем?
Всё-таки мы южане.
Молча падает снег.
Медленно
мы сдираем кожуру,
изрытую мелкими,
почти микроскопическими
точками…
* * *
Я в комнату вошёл,
передо мною
лежат стихи, написанные ночью,
прямоугольно-белые листы
разбросаны, как вспаханные грядки,
на поле плодородного стола.
Я вновь иду по борозде строки
и буквы, как растенья, задеваю,
и думаю торжественно и чисто.
Кто мог возделать это поле за ночь,
разбить и обработать эти грядки,
и почву удобрить солями пота,
и семена очистить перед севом,
и, их посеяв, вырастить растенья?
Сто тысяч человек
мои стихи писали
и брали в помощь свет луны и солнца,
и утончённость подмосковных елей,
и музыкальность акварельных вёсен.
Всё то, что невозможно одному
услышать и увидеть, и понять.
Но вот иду по борозде строки
и буквы, как растенья, задеваю,
и думаю о тех, кому обязан
я именем своим над этим полем.
Венок несонетов
1
Любимая, солнце моё, восходящее в песнях разлуки,
голос Бога, идущего в лёгких нарядах созвездий,
вызываю тебя из пространства, забытого светом,
на окружности радуги, рухнувшей на руки соснам.
Птица Сирин, летящая в синих сполохах сирени,
птица Феникс, горящая в глиняном тигле гнездовья,
опали меня пламенем, ветками вечности вспыхни,
остуди меня перьями, мокрыми от поцелуев.
Подари мне любовь с виноградными гроздьями грусти,
с журавлиным журчанием чёрных истоков печали,
подари мне любовь и позволь мне уйти незаметно.
Приютит и меня беспокойная лодка скитаний,
и блеснёт и исчезнет, как сон, как летучая рыба,
золотистая россыпь песка над зелёными вспышками моря.
2
Золотистая россыпь песка над зелёными вспышками моря,
узкий берег, затерянный в бешеном поиске пены,
ты причал моих пальцев, причал моих губ обожжённых,
бухта радости, бухта, дугою обнявшая море.
Если день – ты лежишь и беседуешь с небом и морем,
если ночь – ты блестишь голубыми откосами бёдер,
колыбель колыбелей, к тебе возвращаются волны,
катера подползают, форштевнем царапая камни,
на закате медузы, мои прапрабабки, приходят
и лежат, наслаждаясь теплом, от тебя исходящим.
Лидиянка, рабыня стихий, источающих злобу,
сочленение пламени с пеплом столетнего снега,
я спрошу у тебя: кто придумал твои очертанья,
кто соткал твоё имя из шелеста грозных прибоев?
3
Кто соткал твоё имя из шелеста грозных прибоев,
из кочующих капель и шёпота горных обвалов,
из мольбы умирающих в жёлтой пустыне бессмыслиц?
Полотняная ткань в тёмно-синих проталинах песен,
половецкое поле в потухших потоках полыни,
в этом имени всё: и бамбук, и болгарская роза,
ритмы Кубы, тамтамы и кардиограммы торосов.
Перекрёсток огней, кульминация гаснущих звуков,
беспокойный и чахлый, больной белокровием колос,
в этом имени всё: нищета, сумасшествие, слава.
Слава тех, кто входил в лабиринты жестокого слова,
сумасшествие тех, кто запутался в дебрях палитры,
и ещё заскорузлые руки того, кто месил неизвестность,
кто слепил твоё тело из нежного гипса туманов.
4
Кто слепил твоё тело из нежного гипса туманов?
Кто нарушил закон превращений и солнцеворота?
Кто посмел превзойти и себя, и людей, и природу?
Эти плечи и грудь, эта странная линия бёдер,
этот свет, излучаемый тенью, и вечная тень междугорий!
Сам Тутмес, может быть, обласкал сновиденья Атона?
Сам Майоль, может быть, снизошёл до презренного гипса?
Кто бы ни был, он был и велик, и прекрасен, и жалок,
кто бы ни был, он был величайший преступник и ангел,
потому что нельзя не любить это крепкое зыбкое чудо,
потому что нельзя не погибнуть, влюбившись в безжизненный камень.
Ты безжизненный камень, бессмертный безжизненный камень.
ты цветок, раскрывающий губы для влажного трепета неба.
5
Ты цветок, раскрывающий губы для влажного трепета неба,
ты цветок, напоённый сиреневым соком молчанья,
безответность, вознесшая голову над корневищами леса,
беззаботность, цветущая над муравейником муки.
Порождение леса, земли, перегноя и влаги,
порождение стебля, сосущего жёсткие соли,
ты живёшь вне пространства, вне леса, вне времени года.
Эфемера, подёнка, душистая лампочка ночи,
это ты культивируешь вечность в сосуде мгновенья,
это ты превозносишь бутон над землёю и стеблем.
Если я подойду и нащупаю таинство молний,
и порву провода, подводящие острые токи,
что подаришь ты мне – только вздох аромата и только
ускользающий шарик смертельной серебряной ртути.
6
Ускользающий шарик смертельной серебряной ртути,
одинокая капля поэзии в море металла,
я ловлю тебя сердцем, вьюнками завьюженной крови,
паутиною пальцев, сплетённой под пологом песен.
Пусть убьёт меня блеск бесконечных твоих безразличий,
пусть убьют меня яды тяжёлых твоих испарений,
лучше смерть, чем бессмертие желчно-зелёной пустыни,
лучше гром и гроза, чем покойное небо покоя.
Помутившийся разум, мудрец, отрицающий мудрость,
алогизмы банальностей, логика трёх потрясений,
принимаю, поэзия, точность твою и текучесть,
принимаю твою обнищавшую гордость любовниц,
и стучится ко мне голубая невеста – разлука –
чёрный день, порождающий белую ночь озарений.
7
Чёрный день, порождающий белую ночь озарений,
день бездомных видений, оплаканных арфами ветра,
ты пришёл, и массивные двери тоски отворились,
ты пришёл - и бессильное сердце моё онемело.
Деформация времени, длинная дрожь отражений,
окисление золота в залах зелёного зова,
сухожилия криков моих перерезаны ржавым железом,
соловьи поцелуев заброшены в пекло сугробов.
Улетайте, мои лебедята, летите, летите, летите,
длиннокрылая лебедь, растившая вас, улетела.
Пересохли ручьи и озёра, и реки рассветов,
превращается в тождество запах цветов и бензина,
и сияет в ночи плоскостями пластов чернозёма
борозда обещаний, засеянных зёрнами грусти.
8
Борозда обещаний, засеянных зёрнами грусти,
награди землепашца ржаным караваем надежды,
накорми голодающих верой в себя и в удачу,
избалуй изобилием жаждущих жалости женщин.
Позови и меня на труды долгожданного лета,
позови и меня на жестокую жатву июля,
зёрна грусти моей обрати в золотые колосья,
обмолотом желаний засыпь закрома моих песен.
Пусть приходят к тебе и больной, и богатый, и бедный.
пусть приходят к тебе и талант, и бездарность, и гений,
и счастливый в любви, и несчастный в любви пусть приходят.
Ты ничья. Ты любого, как мать, как жена, принимаешь.
Ты ничья, потому что тебя разделить невозможно,
Ты ничья, потому что тобой, как огнём, обладать невозможно.
9
Ты ничья, потому что тобой, как огнём, обладать невозможно.
Ты ничья, потому что в тебе шевелятся спирали вселенных.
Ты и солнце, и ночь, и луна, и звезда, и реальность, и сказка.
Ты и лес, и трава, и поющие контуры грома.
Белоснежное яблоко с розовой кожицей смеха,
белокаменный кокон – дворец и тюрьма шелкопряда.
Я хотел бы тебя разгадать, но тебя разгадать невозможно.
Я хотел бы тебя разлюбить, но тебя разлюбить невозможно.
Ты – сама невозможность, пустой постулат параллелей,
аксиома капризов, курорт, коронованный адом,
абсолютная истина, ложь и священная правда.
Ты моя, потому что в тебе полифония смеха и плача,
перекличка законов, случайностей и столкновений.
Ты моя, потому что во мне созревает твоё отраженье.
10
Ты моя, потому что во мне созревает твоё отраженье,
потому что любовь не зависит от рабства разлуки.
Это свет, что живёт после смерти источника света,
это сон, над которым дневные заботы не властны,
это сад, где растёт синеокая слива свиданий,
это синь, где поёт полевой соловей поцелуя.
Ты, которая знает, что звуки сливаются в песню,
ты, которая знает, что буквы слагаются в слово,
понимаешь ли ты, что и ты только формула сути,
только символ, в котором себя выражает природа?
Это сердце моё говорит в голубой полудрёме,
это губы мои заблудились в условности слова,
это руки мои прокричали из дебрей разлуки:
«Мы едины с тобой, как поэт и поэма едины».
11
Мы едины с тобой, как поэт и поэма едины.
Мы едины с тобой, как песок и пустыня едины,
Якорь – цепь, неразрывно летящие в мокрую бездну,
Ливень – лес, непрерывно шумящие осени славу.
Ты и есть мой венок несонетов, соната, сверкнувшая в росах,
половодье, подмявшее серую отмель сомнений,
миллиметр, составляющий квинтиллионы парсеков,
миллиток, заряжающий аккумуляторы мозга.
Я придумал тебя и в тебе навсегда поселился,
стал частицей твоей, стал кристаллом твоих превращений,
насекомым, навек замурованным в бусах янтарных,
отпечатком животного, некогда пившего солнце.
Я в тебе, я внутри, в каждой букве твоей, в каждом слове,
в неразгаданном хаосе, в мудром хаосе природы.
12
В неразгаданном хаосе, в мудром хаосе природы,
в том хаосе, который из тысячи перестановок,
из десятков и сотен неведомых нам сочетаний
создаёт золотую гармонию жизни и смерти,
в этом хаосе мудрости всё, что вы знаете, – чудо.
Чудо – дерево, чудо – река и рекой удивлённый ребёнок.
Чудо – женщина, чудо – пчела и цветок в поцелуе.
Чудо – всё, что вы видите, всё, что не видите, – чудо,
чудо – всё, что вы слышите, всё, что не слышите, – чудо,
чудо – всё, что вы знаете, всё, что не знаете, – чудо!
Синий крокус – чернильница солнца, пернатая прелесть апреля,
мы с тобой рождены на весёлой весенней поляне,
на груди у планеты, забрызганной бликами счастья.
Мы с тобой рождены для того, что бы выпить рассветы.
13
Мы с тобой рождены для того, что бы выпить рассветы,
те рассветы, которым название горе и радость,
те рассветы, которым название юность и старость,
те рассветы, которым название дружба и братство.
Братство губ, братство тел – братство молнии с мякотью неба,
братство рук, утирающих горькие слёзы любимых, –
это кровные братья всемирного братства народов,
это нежные сёстры немеркнущей дружбы оружий.
Мы живём продолжением, праздником прошлого света,
перекличкою почек, почуявших схватки рожениц.
Мы живём для того, чтобы вырастить деревце детства,
для того, чтобы выстроить светлое здание веры,
для того, чтобы вычеркнуть вечное «но» недоверий,
для того, чтобы встретиться, выплеснуть мёд и увянуть.
14
Для того чтобы встретиться, выплеснуть мёд и увянуть,
для того чтобы снова воскреснуть в медовом апреле,
я ищу отголосок гортанного говора грома,
возвращаю волнение в тихое стойбище ветра.
Как темна моя комната, словно кого-то хоронят!
Как печально по стенам течёт традесканция плача!
Как безвольно повисло твоё опустевшее платье!
Как печально, как двери от холода, съёжилась мебель!
Я кричу, но никто не услышит – дома и деревья оглохли.
Я зову, но никто не откликнется. Пусто кругом. Одиноко.
Только сон полнолуния плавает в олове леса,
только звон облаков возникает из меди рассвета,
только эхо кружит над землёй троекратным повтором:
«Любимая, солнце моё, восходящее в песнях разлуки!»
15
Любимая, солнце моё, восходящее в песнях разлуки,
золотистая россыпь песка над зелёными вспышками моря,
кто соткал твоё имя из шелеста грозных прибоев,
кто слепил твоё тело из нежного гипса туманов?
Ты — цветок, раскрывающий губы для влажного трепета неба,
ускользающий шарик смертельной серебряной ртути,
чёрный день, порождающий белую ночь озарений,
борозда обещаний, засеянных зёрнами грусти.
Ты ничья, потому что тобой, как огнём, обладать невозможно.
Ты моя, потому что во мне созревает твоё отраженье.
Мы едины с тобой, как поэт и поэма едины.
В неразгаданном хаосе, в мудром хаосе природы
мы с тобой рождены для того, чтобы выпить рассветы,
для того чтобы встретиться, выплеснуть мёд и увянуть.
© Владимир Смолдырев, 1961–1971.
© 45-я параллель, 2014.