Юлия Зайцева

Юлия Зайцева

Четвёртое измерение № 5 (605) от 11 февраля 2023 года

БезЗвучие

БезЗвучие

 

В квартире раньше что-то было

И сплыло вдруг.

Как будто мне браслет дарили,

А я – без рук;

 

Как будто я простила пришлым

Свою вину.

Как будто то за двери вышло,

что не верну.

 

Да, я люблю в сиротстве комнат

Молчать, молчать

И время за стеклом оконным

Не различать.

 

Но что-то есть от самозванца

В той тишине,

И я боюсь с ней оставаться

Наедине.

 

Мой дом, покинутый словами,

Живи, пока

Есть электрическая лампа

У мотылька.

 

Покуда он незряче ищет

Огонь вокруг,

Родится шёпот, словно нищим

Вернётся друг.

 

Нищий

 

...Я спросил подвыпившего нищего,

Как из пьесы Горького "На дне",

Как пройти на улицу Радищева...

Е. П. Гусев.

 

Вышел ночью месяц из тумана,

человеку вывернул карманы,

душу, словно коврик, перетряс.

Человеку горестно и жутко.

Повернула за угол маршрутка

и от человека отреклась.

 

Родина в ту ночь была красива,

будто выводил ее курсивом

воодушевлённый каллиграф.

Лес о чём-то говорил на птичьем,

Пушкин бы подметил: поэтично,

тут же птичий свист зарифмовав.

 

Человек поморщился с досады:

никакой поэзии не надо,

если неуютно и темно.

Сколько ни прикидывайся нищим,

всяк тебя отыщет и обыщет,

и утащит  за собой на дно.

 

Страшен лес густой и непролазный,

человек выдумывает разных

гоголевских чудищ на пути.

Вот ещё одно, гремя посудой,

спрашивает: «Гражданин, отсюда

Как мне на Радищева пройти?»

 

Потоп

 

Про море говори со мной,

но помолчи о том,

как плыл вдоль набережной Ной

со вздутым животом.

 

Он в этом веке был котом

и тварей не спасал,

но девять жизней день за днём

спускался на причал...

 

Давай поговорим о том,

как приручить кота,

который дом взвернёт вверх дном

лишь кончиком хвоста.

 

Но будь безмолвным, как беда,

в любой дождливый день,

чтоб никогда – нет, никогда –

кот не ходил к воде.

 

Чтоб он не вспомнил рыбака

и рыбу на крючке,

и чайку, гревшую бока

в просоленном песке,

 

чтобы мурлыкал о земном,

но в самый страшный час

о смерти говорил со мной

и никогда – о нас.

 

Галка

 

В Крещенье шёл не снегопад – крахмал,

и ветер тротуары обметал,

как грязную столешницу – кухарка.

Голодная, взъерошенная галка

довольствовалась тем, что Бог подал.

 

Она влетать повадилась в окно

и отличалась голубым пятном –

какой-то несмываемой отметкой,

как будто бы небесного щербета

попробовать ей было суждено.

 

Мой друг твердил, что не поэт пока,

но в этот день, как после кабака,

разило от него стихотвореньем.

Он птицу с небывалым опереньем

учил азам родного языка.

 

Она бумагу помнила на вкус

и Пастернака знала наизусть,

но только не могла понять ни звука.

Её вниманье отвлекали булка

и нитка из цветных стеклянных бус.

 

Когда решилась галка на разбой,

нить лопнула, и выпал снег цветной,

и бусины проваливались в вечность.

Ходил Господь по улице пустой,

пшеничный хлеб летел ему на плечи.

Как никогда несчастной галке той

хотелось говорить по-человечьи.

 

Про одну войну

 

Я помню, как в один из дней, в году, невесть каком,

несли Бориса в простыне мы в госпитальный дом.

И что-то, родственное мне, валялось на снегу:

тот неопознанный предмет я  вспомнить не могу.

 

Мороз крепчал, Борис молчал, Андрюха побледнел:

«Погиб наш старый генерал, и пикнуть не успел».

Он шапку снял, а я в ответ вспотевший лоб потёр,

и тот таинственный предмет название обрёл.

 

«Мы потеряли всех людей», – вдруг произнёс Андрей. –

«Сраженья не было страшней на памяти моей».

Борис молчал, а я кричал, что не отдам врагу

ни тел своих однополчан, ни шапки на снегу.

 

Мы продолжали воевать до самой темноты,

сломав последний автомат о вражии хребты.

Борис поднял кошачий вой, очнувшись ото сна.

Отец позвал меня домой, и кончилась война.

 

Рюкзак

 

Рюкзак купила.

Я рюкзак купила.

Он мне напомнил старика Эсхила:

собрав в себя вселенскую тоску,

вместительный, как братская могила,

он на брелке висел, как на суку

разбойник.

По бездонности своей

колодцу каракумскому подобен,

я потеряла множество вещей

в его ненасыщаемой утробе.

Всю жизнь мою в подкладку унесло:

ни жизнь, ни ткань уже не залатаешь.

Несу домой рюкзак себе назло

и с ним на древнегреческом болтаю:

– Раскрой секрет, мой старый враг Эсхил,

как эту тяжесть ты в себе тащил

до нашего знакомства рокового?

Добравшись до кровати кое-как,

свалюсь без сил и загляну в рюкзак,

а в нём одно несозданное слово.

 

Ева

 

Когда-нибудь домой вернусь не я,

настырная библейская змея

свернётся под скрипучей половицей.

Я ей служить обречена навек,

пока ты здесь, мой чёрный человек,

моя неуловимая синица.

 

Тогда что было некогда тобой

окажется квартирной пустотой,

закрытой книгой на любимом месте.

Мне многое напомнит о тебе:

змеиный переломанный хребет

и сумасшедший, пляшущий на кресле.

 

Казалось бы, уйдёшь, и я уйду

фонить в иерихонскую дуду,

покуда в лёгких застоялся воздух.

Но я змеиный раненый двойник,

мне впору стал раздвоенный язык,

как твой пиджак когда-то был по росту.

 

Я всех прощу, я всем скажу «адью»,

я всех в заветной комнате убью:

и память, и танцующего психа.

И в этой непривычной новизне

так совестно, так страшно станет мне,

так тихо!..

 

...Когда-нибудь к тебе придёт она,

мне, как сестра, послушна и верна,

она в себе моё обличье скроет.

Каким бы ни был наш последний суд –

ты истина, которую соврут,

надкушенное яблоко земное.

 

Птица

 

Лизе

 

Дед стоит у дверей, во всю глотку ревёт: «Аглая!»

От соседних ворот, испугавшись, спешит малая.

Платье в летний горох – бирюзовый, небесный бисер,

и бежит за ней пёс небывалой породы лисьей.

 

То, что дальше случится, не знаю. Представьте сами.

Я витринный турист, я зевака универсамный,

я иду мимо гнёзд, человеческих хижин мимо,

с равнодушием камня, усталостью пилигрима.

 

Я люблю застывать у больших магазинных окон

и смотреть на людей неприкаянных, одиноких,

без царей в головах, с лексиконом многоэтажным,

одержимых, измученных неутолимой жаждой.

 

Они шарят по полкам, зависимые от жизни,

оттого я больна этой самой любовью к ближним,

что на них не похожа. Я сплю, мне земное снится,

разбудите меня, я же птица! Клянусь вам, птица!

 

А пока я несу свой рюкзак, словно в клюве ветку,

дед выходит во двор, чтобы выкурить сигаретку.

На секунду мне чудится,  будто на крик «Аглая!»

отзывается Елизавета, ещё живая.

 

Молчание

 

Ну что сказать, ну что тебе сказать?..

Мне хочется все звуки обрезать

до немоты, до пустоты, до смерти.

Благодаря блокнотному листу

я из стихов стремительно расту,

как из рубашек вырастают дети.

 

И потому я в рай не попаду,

что у тебя молчание краду,

что до сих пор не уличили в краже.

Пока есть звук, пока я помню речь,

мне хочется тебя стеречь, беречь

и первым делом от самой себя же.

 

Ну что сказать? Косноязычен слог.

Ночами для тебя не спит мой бог,

пока я зашиваюсь от безделья.

Он сон твой чуткий снова бережёт,

и, кажется, что дождь перестаёт,

и птицы, словно рыбы, онемели.

 

Фейсбучное

 

Прежде чем выйти в фейсбук, помолись,

не вспоминая молитв:

вдруг там ещё одного из петли

в городе N извлекли?

 

Позже воскликнешь в пустеющий блог:

«Боже, за что это нам?!»,

но не ответит задумчивый Бог,

тоже шагнёт из окна.

 

Только почуешь себя сиротой,

включится опция «быт»,

можно теперь поперхнуться тоской,

щёлкнуть её на репит.

 

Кашляешь, кашляешь, кашляешь, ка..

до покрасненья платка.

Отче, зачем ты кроишь на века

каторжного дурака?

 

Выйдешь в фейсбук – всё стихи да стишки,

Бог в инстаграме молчит.

К хижине русской бессмертной души

смерть подбирает ключи,

 

там привидения лезут из стен,

их предсказуем маршрут:

из точки X в безнадёжную N

битые битых ведут.

 

* * *

 

Люблю тебя какого-то рожна,

Как будто я себя тебе должна.

Я нищая, ты вечный мой процентщик,

и нет в залог ни ценности, ни вещи,

ни слова откупного у меня.

 

Неужто я тебя всерьёз люблю?

Опять в кармане дырочку сверлю,

чтоб потерялось всё, что накопилось.

Все фантики, монеты по рублю,

билет в кино, где запросто спросилось:

откуда ты на голову мою?

 

И, может быть, у края на краю,

в том городе далёком, где твою

походку имитирует прохожий,

у вечности тебя за так куплю.

Она, смеясь, ответит, отчего же

ты обошёлся мне всего дороже,

дешевле жизни, что в обмен даю.

 

Благодарю за…

 

Благодарю тебя, что ты не бог,

что есть в тебе и слабость, и подвох,

усталость, пустяковые полчуда,

которые ты превратить мне смог

в зеленый чай и плавленый сырок.

И море из гостиничной посуды

 

не выливалось на пол ни сейчас,

ни через час, ни даже после нас.

И ничего нигде не изменилось:

и стрелки не зависли на часах,

и мир стоит на тех же трёх китах,

и бьётся сердце мира там, где билось.

 

Благодарю за то, что по воде

ты не пройдёшь, что в крылья не одет,

что сломан, как китайская вещица.

Но занят маг, забит его верстак,

а я боюсь, что починю не так, –

никчемная я, знаешь, мастерица.

 

Благодарю за то, что всемогущ

не ты. За то, что голосу присущ

надрыв. И хрипота, и безнадёга.

А мне стоять спиною на восток,

благодарить тебя, что ты не бог.

Благодарить, что так похож на бога.

 

Я больше не хочу…

 

Я больше не хочу писать с надрывом,

я больше не хочу писать в надсад.

У бабушки заплодоносил сад,

и яблони похвастались наливом.

Мне через месяц восемь. Сталинград

уже спасён контуженным Лукой,

и по утрам с соседнего района,

он шаркал и позвякивал клюкой,

меняя папиросы на талоны.

 

Я больше не хочу писать про боль,

когда от боли выдумано средство.

Есть боль неизлечимая из детства,

для остального создан кеторол.

У бабушки накрыт успенский стол,

пол-улицы заходит по-соседски,

и пьяный дед «Во кузнице» завёл.

Вцепляясь крепко в бабушкин подол,

я так боюсь, что ожил Джельсомино,

мне скоро шесть, и я ещё любима.

 

Я о России не хочу писать,

я ничего не знаю о России.

Я помню одноместную кровать

с матрасом белым, одеялом синим,

и тумбочку с початым анальгином,

и бабушке неймётся умирать.

И если что похоже на Россию –

моя неунывающая мать,

её неиссякаемая сила.

 

* * *

 

На завтрак гречка и на ужин гречка –

я сибарит.

За здравие поставленная свечка

ещё горит,

а значит жить до светопреставленья

тебе и мне,

смеяться невпопад, жевать печенье,

ходить во сне.

 

Я помню дни, когда всё было проще –

и свет, и тьма:

вот бабушка половики полощет,

сходя с ума;

вот угол – каземат для непослушных;

вот – чад печной;

вот я стою, как Ёжкина избушка,

ко всем спиной.

 

Я помню дни, когда нас было двое:

стена и я,

когда вверяла дедовым обоям

свой первый ямб,

когда  жила за пазухой у бога –

ещё дитя,

и смерть топталась около порога,

не заходя.

 

Я не умею притворяться взрослой

и умирать,

пока ещё есть сникерс девяностых

и лимонад,

пока ещё Цой ищет перемены

и смыслы в них,

пока ещё есть угол нарушений

для нас двоих.

 

Монолог

 

Петербург остался без Акакия Акакиевича,

как будто бы в нем его и никогда не было.

Н. Г.

 

– ...В провинции, куда ни посмотри,

содержится народ рубля на три

в неделю, и в усы себе не дует.

А здесь вразнос попросится душа,

в карманах не нашаришь ни шиша,

и в брюхе подпоручик марширует.

 

Командует, мол, туже затянись,

а ты уже и рот зашил, и жизнь,

которая и так тебя уела.

От Невского пройдёшься до Сенной,

воротишься косматый и хромой,

с контузией во всё больное тело.

 

Разбою нет ни края, ни конца,

в покойницкой украли мертвеца,

а что взять с мертвеца? – Одни кальсоны.

Свой бестолковый проживая век,

покойник был не то, что человек –

ни то, ни сё, ни пава, ни ворона.

 

Намедни, ввечеру по Моховой,

бежал, как ошалелый, постовой,

как будто чёрт его кусал за пятки.

Божился, что с покойницкой старик

его схватил за лисий воротник

в каком-то экзальтическом припадке.

 

Не знаю я, где правда, а где враль,

по Петербургу носится февраль

и местных раздевает без разбору.

А если хочешь быть живым, мой друг,

то поезжай в провинцию, на юг,

выращивать бобы и помидоры…