* * *
Д. Л.
Будь по-твоему, «мама, купи собаку»
не познать мне. И время бездетно тоже:
ни судьбы, ни пристанища – только знаки,
как дворняги голодные, душу гложут.
Нынче буквы взрослее Иерихона,
чуть забудешься – охаешь на латыни.
Припадаешь к безбожнику: «Ессе homo!»,
обнимаешь колени своей святыни,
чтобы после каликой идти по миру,
удивляясь свободе, как осуждённый –
высшей мере. Ответь же, Святый Димитрий,
как вмещается Слово в твои ладони?
Нынче буквы увесистей монолитов,
пригибают к земле и сутулят спину.
Я таскаю к иконе твоей молитвы,
но боюсь, что на церковь не хватит глины.
Будь по-твоему, делай со мной, что хочешь,
высекай на душе моей голос Божий.
Убаюкаю прошлое, словно дочку,
и пойду – дура дурой – по бездорожью.
Апельсины
– ...а вчера привезли суицидницу.
Говорят, она сумасшедшая,
то ли мать, то ли дочь главврача.
Стас Михалыч кричал:
«Ну какого лешего?!
У неё ж по хранителю на плечах!»
Персоналом было обещано
до утра её откачать.
Вообще, тяжёлых у нас – полклиники
(как их стоны выносят стены?),
а тут травятся тысячу раз на дню
да топорно вскрывают вены...
Вот теперь Михалычеву родню
доставай, как хочешь, с другого света, –
Света крестится и садится на краешек
кривобокого табурета.
– Что ты знаешь о сумасшествии?
Три ночи снились мне
сплошь покойники и кресты.
Я спасаюсь одним его именем,
вот оно – у меня в горсти.
Он мне друг, я ему нелюбимая.
Я калека, а он костыль.
Впрочем, где там пакет с апельсинами?
Угости.
Что ты знаешь о сумасшествии?
Я была там, где вьётся тропинка в ад,
где на стёклах «крестики-нолики»
пациенты рисуют в ряд.
Говорят, они параноики
и боятся всего подряд.
Это ночью. Днём улыбаются
солнцу, койке, прожекторам,
окнам, небу, собственной матрице,
лаборантам и докторам...
Дай мне нож или вилку... Какая разница...
Слишком толстая кожура.
Что ты знаешь о сумасшествии?
Семилетний мальчик теряет слух,
у него в голове грохочет, звенит и стонет.
Он идёт на цыпочках после двух
из ларька по длинному коридору.
Время тихого часа, все мирно спят
в неуюте больничных коек.
Только в мальчике демоны голосят
и ему не дают покоя.
«А-ПЕЛЬ-СИ-НЫ!!!» – взвывает над ухом голос.
Мальчик жмётся к стене и сползает к полу.
И авоська рвётся, как тонкий волос,
апельсины скачут по коридору,
и техничка бросает: «Вот чёртов псих!»
И сквозь зубы выплёвывает с укором:
«Как земля выдерживает таких?»
Что ты знаешь, дочка-сестрёнка-мамочка,
о таких, кто владеет нами?
Мне на всех остальных до лампочки,
его имя – в моём кармане.
Здесь я сплю, и мне снова видится:
Бог жонглирует чудесами.
А вчера привезли суицидницу.
Говорят, с моими глазами.
* * *
Д. Б.
Помнишь скрип шаткой стремянки, ведущей на
старый чердак, где под утро темно и стыло?
Пахнет лавандой, соломой и нафталином.
И первый луч, источаемый из окна
(тонкий и ломкий – натянутая струна),
стелется к полу и вьётся волшебной пылью.
Ткач доплетает вчерашнюю паутину.
Город за стёклами жмурится ото сна.
Так мы стояли – безмолвны и недвижимы,
словно у нас эта осень всего одна.
Помнишь дорогу из красного кирпича,
молнией раненый кедр ещё прошлым летом?
Я ловко прячу в широкий рукав конфету
и – алле-ап! – вынимаю из-за плеча.
Ты этот фокус узнал, но смеёшься: «Ведьма,
кара тебе – остриё моего меча».
...Кедр превращался в труху. Мы взрослели. Время
злее любого безликого палача.
Время научит готовить, стирать, лечить.
Время заставит без слёз хоронить любимых.
Здесь невесомее боль, холоднее зимы.
Ведьме – протапливать печь и глотать ключи,
Чтоб в её двери прохожие не входили.
Лучше останься дорогой, стремянкой, пылью.
Но не стучись.
Больничное
Здесь только и остаётся читать Бродского,
смотреть в отбелённый потолок,
думать про плотское
и духовное,
терять душевное.
Раскачиваться, как маятник метронома,
как последний осенний листок
на ветке тополя или клёна.
Рисовать на потном стекле
своих странных
почти наскальных
чудовищ.
Ещё не homo, уже не овощ.
* * *
Чуткие руки хирурга
похожи на руки Бога. Отче мой, ты ли?
Кажется, это в твоём стиле –
пальцами демиурга
чинить несцепляемое,
ремонту неподлежащее.
Рассматривать пристально и придирчиво
нечто навзничь лежащее,
голое,
между двумя мирами
быть за кормчего и возничего.
Лепить голема.
* * *
Ночь начинается с анальгина и димедрола.
С онемения кончиков пальцев. Со скола
фаянсовой раковины, сломанного смесителя.
С навязчивой мысли, что ни спасения, ни Спасителя
здесь и не было никогда.
Где планов
на будущее навалом,
а под кроватью – тапочки, пыль и судно.
Где вода
из ржавого крана
срывается каплями интервалом
с точностью до секунды.
Аберрация
Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне,
на помосте она считает ветер старой рукой,
считает облака со старой присказкой:
...В целой стае три гуся...
К. Кизи, «Пролетая над гнездом кукушки»
Вот твоя комната – банка для мотыльков,
где с каждым утром опять наступает вечер;
время – никчёмный доктор, и если лечит,
то в основном кнутом.
Вот твоя койка,
где надо лежать пластом,
а лучше – крестом,
чтоб видеть свои стигматы.
Ну же, побудь хоть разок солдатом,
не ощущающим ничего.
Ну же,
побудь хоть разок, как все:
мёртворождённым, тусклым и идентичным,
с голосом птичьим –
кукушкой в чужих часах.
Слушай, ну кто так рисует страх?
Страх бестелесен, и, стало быть, безъязычен;
страх безразличен,
а значит, он – пустота.
Вот твоя бухта с окнами на закат,
с небом на горизонте червонной масти.
Волны у мола свои разевают пасти,
словно хотят живьём тебя проглотить.
Море бурлит
и плюётся кроваво-красным,
будто со вспоротым брюхом кит
перебирает в агонии плавниками
(брось острый камень,
чтобы его добить).
Время когда-то приносит свои плоды,
время наклеит на раны бесцветный пластырь.
Кто-то прозревший возьмёт тебя за запястье:
«Вот твоё счастье,
поди его, разгляди...»
Он остаётся совсем один.
Ты же хохочешь, безумный и безучастный.
И прижимаешь крепко
счастье к своей груди.
Прометей
Приходят дни, когда нам – не до нас,
и даже пыль не увлажняет глаз,
спокойный сон идёт к другой кровати,
на нашей – о здоровье помолясь.
С Эдема сам Всевышний, матерясь,
спускается в космическом халате.
Нам видится за каждым горем Бог,
и детство убегает наутёк,
мелькая загорелыми ступнями.
А горе поджигает фитилёк,
и почва разрывается над нами,
и небо ускользает из-под ног.
Мы северный народ, мы Прометей,
не выключаем газовых печей
и заедаем сухарями водку,
но только не становится теплей,
и мы напоминаем циркачей,
зубами отбивающих чечётку.
Мы «в домике». Но слышит Бог, смеясь,
когда мы отлучаемся на час,
таращимся бессонными глазами
на снег, на свет, как будто в первый раз.
Не понимая, что случилось с нами.
Не понимая, что сломалось в нас.
Февральское
Поздний снег дорожит февралём так, как я – тобой,
что-то непоправимое чудится снегирю.
Замерзает наш город, прижавшись к трубе трубой,
фонарём к фонарю.
Мне достать бы бесценных минут, чей синоним – ты,
распихать по карманам, по ящичкам рассовать
и учиться быть неразличимой у темноты,
а у тайны – молчать.
Замереть, словно тать, затаившийся после краж,
и на счастье смотреть, и бояться его сморгнуть.
Только жаль, бесконечности нет, вот и город наш
отгоняет весну,
но бежит серафим, ни секунды не дав взаймы.
Тонок лёд на реке, с треском рвётся её киста,
улетает снегирь, и почуяв болезнь зимы,
снег шагает с моста.
© Юлия Зайцева, 2017.
© 45-я параллель, 2017.