Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Вольтеровское кресло № 17 (617) от 21 июня 2023 года

За полсекунды от небытия

* * *

 

Алый кочан казанлыкской розы качается над травой.

Мне куст знаком с имперской эпохи – какой благородный стаж!

Живому свойственно думать о смерти, а я же ещё живой.

Но яркая плоть воскресших растений внушает душе кураж.

 

И ослепительная надежда на некую жизнь потом

крепчает под пристальным взглядом солнца, ползущего не спеша

в лазурном и плохо знакомом пространстве, пространстве именно том,

в каком по похожим на правду слухам совсем как своя – душа.

 

В наивном мире юных ромашек, белеющем в двух шагах,

какое-то экстренное событье – кажется, это шмель

ворвался, как гопник в среду монашек, нацелился и – шарах!

Удачи тебе, шерстяной счастливец, Емеля в стране Емель.

 

Надеясь, как прежде, на щучьи веленья, надеясь всему вопреки,

надышимся вволю пургой лепестковой, тёплой своей пургой.

Пожалуй, братцы, чем мы ничтожны, тем же и велики:

беспечностью райской, да адским терпеньем, да тяжкой своей рукой.

 

Так мудрено уповать на книги, на правильный строй таблиц

с этим занявшимся вдруг пожаром, сокрытым ещё внутри.

Тот, кто лежит под лучами навзничь, не верит лежащим ниц,

и с этим уже ничего не поделать на пьяном пиру зари.

 

Нынче

 

Ну, спокойно! С резьбы не слети, не поддайся безумью,

осознавши ещё до привычной весенней поры:

этот день, полыхающий пурпуром, охрой, лазурью –

лишь простая ступенька, ведущая в тартарары.

 

Там, в неведомых тартарарах, знать, не так уж и страшно.

Оглядись и уж только потом интерес прояви:

те, кого мы любили, кого ненавидели страстно,

как им нынче без нашей-то ненависти и любви?

 

Что за жуть мне приходит на ум в ясный полдень апрельский,

где и божьей коровке бессмертье в три дня суждено,

в этом послепасхальном домайском коротком отрезке

жизнь растёт сквозь асфальт, как ведомое солнцем зерно.

 

И всё выше взлетая, и всё очевиднее тая,

посылая прощальный привет москворецким дворам,

буйным хлопаньем крыльев почтит голубиная стая

триумфальную отповедь космоса тартарарам.

 

Космос тоже не лучшее место для психа с Арбата,

но должна ж хоть иллюзия выхода быть у него?

На земле, где наречья «когда-нибудь», «нынче», «когда-то»

всем, что есть, обладают. И нет, кроме них, ничего,

 

а хотелось бы. Гений, титан, Леонардо да Винчи,

где ты, божий советчик? Шепнул бы творцу, чтобы он

нам одно только «нынче», одно только «нынче», одно только «нынче»

беззаконно оставил из трёх беспощадных времён.

 

* * *

 

Стихотворная речь повелела не врать никогда,

разве малость, где надо, усилить нажим.

Счастье русских стихов – и оно же, простите, беда,

что прямого суда их боится режим.

 

Что ж ты зайцем глядишь, император, генсек, президент

на строку, укусившую, словно змея?

Это ж просто стишок, дикой речи гнилой диссидент,

очернитель святого, источник вранья.

 

Но не верит всесильный правитель своим же словам.

Что про нашу действительность ни говори,

нет в России читателя более чуткого к нам,

чем несчастные наши цари.

 

Приглашение

 

Кто приедет во вторник, пусть запишет мой адрес.

Записали? Вот я нарисую вам абрис

городского посёлка и всех его улиц,

ибо путь без шпаргалки – дорога для умниц.

Ну, а умниц средь наших почти не осталось.

Если просто не помер, то такая усталость,

что искать мой домишко в снегах Подмосковья –

это значит проститься с остатком здоровья.

А здоровье – оно пригодится для встречи,

без него уж не те будут жесты и речи,

а кого вспоминаем – какой интерес-то

вспоминать их без крепкого слова и жеста!

Говорят, снегопад обещали во вторник.

Пусть я буду последний подлец и позорник,

если я не расчищу приличное место

для прибывших машин от ворот до подъезда.

Но даст бог, как обычно, прогноз ошибётся

и тогда расчищать ничего не придётся

и останется сдать в холодильник бутылки.

Я надеюсь, из вас сикофантов горилки

не найдётся? И так, слава богу, я жду.

Зимний дятел свой гвоздь забивает в саду.

Этот звук заглушает январь при норд-осте.

Но не только же в гроб забиваются гвозди...

 

Комары Переделкина

 

Комары Переделкина наглы, жадны и проворны.

Сочиненья жильцов большей частью пусты, смехотворны,

меньше горьки, талантливы. Впрочем, почти как везде:

этих редких служителей истины держат в узде.

Эта справка, конечно, относится больше к былому.

Ведь и дачи стоят, и деревья растут по-другому.

Всё же многое здесь сохранилось до нашей поры,

неприязнь вызывая и желчь. Например, комары.

 

Но оставим досадные частности экскурсоводам.

Вот пришёл лучезарный июль к этим землям и водам,

и застенчивый тихий закат заставляет творцов

отступить от нужды выдать бомбу в конце-то концов.

Шорох кущ вековечных над грязным самаринским прудом,

шелест шин самокатных на свежем асфальте упругом,

дикий гул самолётов из Внуково или в него –

это всё партитура посёлка, его естество.

 

Это город, конечно. Но всё-таки это не город.

Это чувствую неукоснительно, стар или молод:

то ли в мозг непонятный толчок, то ли в сердце укол –

в городах так не думаешь часто о тех, кто ушёл.

 

Торопливая осень напала на сад коммерсанта.

Поздоровайся с жёлтым листом из ночного десанта,

он отстал от своих и летит, как я вижу, один

над безмолвной землёй, где гектары взамен десятин.

Впрочем, может я вру: коммерсантов в посёлке немного.

Здесь по плану лишь те, в ком какая-то искра от Бога.

План не скажешь, что божий: в нём сразу и правда, и ложь.

Что в нём: замысел, умысел, промысел? Не разберёшь.

 

Переделкино – 2

 

Дни мая и прохладны, и суровы,

просветы меж дождей невелики,

вокруг щелястых дач гуляют вдовы,

в прославленные кутаясь платки.

 

Вернее, даже не в платки, а в шали.

Кто их прославил, нынче в немоте.

Творили те, а эти им мешали,

всё было, как всегда и как везде.

 

Продвинутый комар почти по-птичьи

внедрял своё ламенто в полутьму:

та кровь, которая была в наличье,

не подходила, видимо, ему.

 

Застроенное нуворишем поле

от кладбища посёлок отсекло.

Погост уже не виден. Оттого ли,

как Пушкину, мне грустно и светло.

 

Сейчас начало пятого. Не ране.

Как день летит! Как прядки от лица

той девочки, несущейся на раме

меж рук велосипедного юнца.

 

Ещё Переделкино

 

Небеса неприступны и хмуры.

Вороньё воспитало птенцов,

и солдатики литературы

пообвыклись с соседством дельцов.

 

К октябрю холодеет округа,

и дрожат под листвой пожилой

два забора напротив друг друга –

неприступный и еле живой.

 

Кобелёк, пробегающий мимо,

намекает: «Я не из простых.

Я внебрачный внучок того Джима,

что добыл из Есенина стих».

 

Мышка тянет дрожащую лапку,

в исторический хочет аннал:

кот Фадеева, мол, её бабку

целый месяц гонял. Не догнал.

 

При Есенине этого места

и не ведал никто, так что брось!

Перемен-то вокруг, перемен-то,

только ветер всё тот же, насквозь.

 

Мать-удача иль дочка-удачка,

помоги на дороге пустой,

где весёлая пьяная тачка

с рёвом мчит на источник святой.

 

* * *

 

За полсекунды от небытия,

когда запахло адом или раем,

ни ты, ни, как мне кажется, ни я

ничто в прошедшей жизни не исправим.

 

Но ни одну прижизненную страсть

не ощущали мы с такою силой,

как дикое желание припасть

к ошибке милой или же немилой,

 

в отчаянии последнем оттого,

что не в стихах, а вот она, кончина.

И не избавить ту или того

от бедствия, какому ты – причина.

 

И как же мелко всё, что совершил,

всё найденное выспренно и косно,

а времени-то было, сторожил...

Поздно.

 

* * *

 

Золотыми редкими окнами богата тьма.

Май гуляет, но вяло, как выдохшийся призывник.

Знаменитое кладбище мне заслонили дома.

Кому дело до этого, видит его и сквозь них.

Три сосны заросли деревьями разных пород.

Раньше в ясные дни говорили мы: – Вон три сосны...

По утрам облаков в этом небе невпроворот.

А вот вечером даже звёзды порой видны.

 

Пропади оно пропадом всё, для чего я жил:

все тетради, и ручки, и ластики, и карандаши.

Лучше выдавлю слабую капельку из полнокровных жил –

пусть хоть в ней отразится жизнь, как её там... души.

Я боюсь этих слов: сердце, родина, дух, душа, –

изнасилованных, поставленных на хор.

Так и вижу, как бедное слово ползёт, чуть дыша

и взирая с немой надеждою за бугор.

 

Ну, а что за бугром? Та же ложь, хоть другой язык...

Впрочем, хватит об этом. И полночь, и жизнь не вся.

Я умру лишь там, где уже ко всему привык,

как привыкли на кладбище близком мои друзья.

 

«Иванов»

 

В пьесе Чехова «Иванов»

ничего не происходит.

Меж ничтожеств и болванов

неврастеник мрачно ходит,

на любовь жены не зарясь,

сторонясь напитков крепких,

неизменно огрызаясь

на поток дурацких реплик.

 

Этот Боркин с крепкой глоткой…

Эта Саша с детской шейкой…

И жена больна чахоткой,

будучи к тому ж еврейкой…

Невозможны в мире тошном

ни жена, ни та девица,

да, любовь, похоже, в прошлом,

ну а новой он боится.

 

Да, долги… Да, жизнь проходит…

Но где «экшн», дорогие?

Ничего не происходит.

Странная драматургия…

Так и надо делать пьесы,

кроме, разве, детективов:

никаких фальшивых стрессов,

никаких искусных взрывов!

 

Мне порою так зевалось

От иных интриг, Иванов!

Тут следишь не отрываясь,

если сам не из болванов.

И узнать судьбину-суку,

главное, пустяк: ведь, эка,

человек взял что-то в руку –

бах! И нету человека.

 

* * *

 

Сегодня – не вчера, не завтра –

забытый уровень азарта

во что-нибудь да воплотить.

Иль это глюк, обман, химера,

что есть ещё азарт во мне?

Нет, ничего не воротить.

Подумай, милый, в тишине:

где нынче молодая прыть?

Ей высшая досталась мера.

 

Но светит март. И снег летит –

не падает, летит куда-то

под облака от наших крыш.

Какая призрачная дата?

Какой неукреплённый быт?

Слышь, та тревога – не от Бога.

Слышь, перестань о прошлом, слышь?

 

Я слышу. Я перестаю.

 

Хорошее словечко «нынче».

Но так уже не говорят.

В холодном северном раю

я с возрастом в безмолвном клинче

и год, и два, и три подряд.

Но – луч! И телефонный зуммер!

Смотрю на мир, разинув рот.

Ведь в нём ещё никто не умер.

Никто, даст Бог, и не умрёт.

 

* * *

 

Ощущенье, что своё мы отжили,

укрепилось к девяти часам...

Дикий гусь, поднявшись с ближней отмели,

мне шутя провёл по волосам...

Да похоже, не нашли ответа мы

на проблемы. Эту. Да и ту.

Вон сквозь плоть плетня цветок неведомый

жмётся к безымянному кусту.

 

Этот гусь, и куст, и ель недужная,

и цветок, растущий из плетня –

это всё природа равнодушная

утешает, умница, меня.

Гусь, своими крыльями умелыми

ты не обещал мне ничего.

Всё, что мы задумали и сделали,

пёрышка не стоит твоего.

 

* * *

 

Что-то, друзья, нас опять не туда занесло.

Спущено ли колесо или криво весло,

только причалили мы, как гляжу, не туда.

Здесь и земля – не земля, и вода – не вода.

 

Дальше не видно пути – вот что хуже всего.

Кто на руле? Обвиним для начала его.

Наши дороги загадочны. Не потому ль

любящий жизнь ни за что не возьмётся за руль.

 

Штырь ли подводный, иль баллов на семь буерак –

плыли-то мы во дворец, а приплыли в барак.

Амба! И полно печалиться о тормозах –

вон как на липе желтеет листва на глазах.

 

* * *

 

На Садовом эти домики

в сотне метров друг от друга.

На крылах силлаботоники

по Москве гуляет вьюга.

Жизнь – тайга, саванна, прерии,

чёрный рэп Оксимирона.

Чехов был соседом Берии.

Слава Богу, не синхронно.

Узкий дом окошком косится

на широкого соседа.

Третий день чересполосица

снегопада-снегоеда.

Ежегодная эмпирика

там даёт ходьбе сноровку,

где февраль и март сцепились, как

два шофёра за парковку.

Что за дни: сырые, гиблые…

Как у вас дела, Европа?

А у нас дела, как в Библии

от Созданья до Потопа.

 

Лужа

 

Все снега февраля в этой мартовской сгинули луже.

Может, Ладога глубже немного, но всё-таки уже.

Что за лужа! За ней чуть видна там, на месте сугроба,

цепь огней: казино? пиццерия? – ну, словом, Европа.

Петербург, Нижний Новгород, Миргород – так ли уж важно?

Океанская рябь дышит вольно, загадочно, влажно.

 

Подгоняем неделю, эпоху – проклятое ралли.

Вся древлянская кровь устремилась к июню, к Ивану Купале.

Для чего, если в каждой эпохе и в каждом пейзаже

и всё та же судьба, да и лужа вот эта всё та же.

 

Бросьте! Та да не та. Я нагнулся и – что в отраженье?

Старый хрыч, для которого новость всегда пораженье.

А ведь в прошлом году отраженье моё мне явило

человека, в котором была невесёлая сила…

 

Над бескрайней водой снова Путь обозначился Млечный.

Боль потери моей, неужели ты можешь быть вечной?

Всё невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.

Я его не люблю, ибо знаю, что это взаимно.

 

* * *

 

Счастье роковых минут... О том бы

нам не стоит спорить, дорогой.

Бедный мир наш под прищуром бомбы

жил и век минувший, и другой.

 

Бомба, бомба, очень вероятно,

что узнаем скоро мощь твою.

Тот, кто нас зовёт в Союз обратно,

обещал, что будем мы в раю.

 

Вот и разрешатся наши споры,

наши планы осчастливить мир.

Видишь, как задвинулись все шторы

на окошках вымерших квартир.

 

Что это? Зачем я, сучий потрох,

Отравляю синеву весны,

в чьих деревьях скрыт прекрасный порох:

скоро почки выстрелить должны.

 

Сколько нас таких, готовых к раю?

Высшее примолкло существо.

Древнее словечко: уповаю.

Вот пришлось припомнить и его.

 

Солдат империи

 

Алый римский солдат разбавляет водою вино.

Для торговца у храма, и так презиравшего Рим,

это – порча продукта, безумное варварство... Но

где – удачливый Рим, где он, горький ваш Ерусалим!

 

Срифмовать эти два мегаполиса древней поры

лишь кому-нибудь в Скифии в голову может придти...

Как они распорхались, имперские эти орлы!

Хоть бы стену для вечного плача от Храма спасти...

 

Пей своё дорогое вино, фарисейский мозгляк.

Чёрт их ведает этих, имперских, во все времена.

То вино разбавляют, то спирт потребляют, да так,

что чужие столицы к ним сами восходят со дна.

 

Вот он, старый солдат. Он размеренно пьёт. Он устал.

Он чужой ненавидим толпой. И глотки тяжелы.

И медаль за спасённую Прагу бренчит о металл

чуть помятого панциря с меткой парфянской стрелы.

 

Все безумства великого цезаря, вся пустота

и паскудство генсека, вся родина, вся целиком –

в этих мерных спокойных движеньях безвольного рта

с волевым подбородком под потным свиным ремешком.

 

* * *

 

Травы августа были густыми.

И гусята по воле гусыни

пробивались к прохладе речной.

И счастливое пение речки

в золотом среднерусском колечке

отменяло египетский зной.

 

Там, в Хургаде, не то в Шарм-эль-шейхе

полунищие гордые шейхи

с низких корточек смотрят наверх,

на открытые бедра блондинок,

каждый в пятницу праведник, инок,

но сегодня как будто – четверг…

 

Эту речку, где плещет уклейка.

звать Самайка, Семейка, Сумейка –

я не помню, как кличут её.

Только, мамой клянусь, сукой буду,

эта речка окрестному люду

и дорога, и харч, и питьё.

 

Здесь надёжный, весомый и зримый,

овощ, данный нам Екатериной,

шкурой чует, что – среди своих.

Пальцы жжёт раскалённая пища.

Дым отечества, дым костровища

подозрительно лёгок и тих.

 

Что ж нам жить так печально и сложно?

Здесь же – Родина, где невозможна

жижа лжи меж тобою и мной.

Как же столь уважительный к силе

Русский мир, о котором твердили,

обернулся такою войной?

 

* * *

 

Осень открыла военные действия, но

жёлтый кленовый десант в угловое окно –

это ещё не всерьёз, это пробный манёвр.

Брось ты бренчать на синтетике свой до-минор.

Что отзвучало, опять возрождать не резон.

Это последний в году и не лучший сезон.

 

Ты продолжаешь? Но разве не помнит рука:

чёрная клавиша – ре? – западает слегка.

Это способно испортить любимую вещь.

Брось эту муку, настойчивость стоит ли свеч?

Чёрную крышку захлопни – не то я уйду...

Это последний сезон в этом страшном году.

 

Музыки больше не слышит расстрелянный край.

Если ты хочешь и дальше играть, то играй.

С детства приученный к фальши, я принял судьбу.

Фальшь я прощу, но не в музыке. Это – табу.

Правда хоть в нотах нужна, чтоб не спятить с ума...

Это последний сезон, за которым – зима.

 

С музыкой этой Сандро, гениальный амбал,

встал из-за клавиш, и крышку закрыл, и упал.

Дружба народов закончилась. И кое-где

сносный уклад уступил кровожадной вражде.

Чёрная клавиша – ре? – дребезжит неспроста.

Это сезон, за которым есть жизнь. Но не та...

 

* * *

 

Вития, нет, не солдафон,

но патриот страны,

он сгрыз к чертям весь микрофон

во здравие войны.

Он как к ответчику истец

к нам с правдою своей.

(Забыл сказать, что он отец

двух взрослых сыновей.)

Других не слушает – к чему

ему чужой резон?

Вот бомбу бы скорей ему –

да в аглицкий газон!..

 

А смерть смеётся не над ним –

над нами, кто все ждёт,

что вот, мол, мы, мол, объясним,

и он, мол, всё поймёт.

А ей-то нужен лёгкий знак,

ей нужно-то всего:

пришли мне, храбрый вурдалак,

сынка, хоть одного.

 

* * *

 

Чего не видит глаз,

то и уму невнятно.

Уже в который раз

видны под снегом пятна

земли. Но птичья трель

смолкает под порошей.

Чего ты ждёшь, апрель?

Май рядом, мой хороший.

 

Весна сводить с ума

должна всех-всех на свете,

как Ларина сама

в малиновом берете.

А тут кусок небес –

как детская пелёнка

без тайны, без чудес,

как Танина сестрёнка.

 

Но зря ли нам дана

в такое время года

раскрытого окна

вселенская свобода

и в хламе снежных куч,

во мгле неутомимой –

непримиримый луч

и свет неповторимый?

 

Рублёвский карьер

 

Что ты хотел увидать на Рублёвским карьере

через полвека приехав к знакомой воде?

Всё, что случилось в любви, в безобразьях, в карьере –

всё оказалось забытым, неведомо где.

Всё оживает в слегка изувеченном виде:

в длинной блондинке, в пьянчужке, в гитаре с юнцом.

Хочется подлому времени крикнуть: – Отыди!

и полежать с ожидающим счастья лицом.

 

Полно! Хорошее слово в народе есть – полно!

Пусть позабыто. Но есть же оно в словаре.

Ты, уважающий в сексе одно только порно,

ты не товарищ мне в древней забытой игре.

В ней ни нахальство, ни мышцы, ни степень загара

нет, не решают, а – тайна, энигма!.. Молчи!

Тех уже нет, ну, а этим, живым, ты не пара.

Вон они, две не зажжённые (жалко!) свечи.

 

Дай же им, Господи! Их золотые фигуры

на неантичном оттенке рублёвской воды

будут ещё пару лет высоки, не понуры,

праздником летним дарованной им наготы.

Те, что стояли тогда на светящемся фоне

той же (она ж не проточная!) мелкой волны –

что бы я дал, чтобы в нашем синхрофазотроне

это сейчас оказались бы снова они!

 

Я полагаюсь на бешенство щучьего слова,

не признающего физики школьных страниц…

Этот дешёвый задроченный пляжик Рублёва

стоит того, чтоб склониться пред временем ниц.

Не потому, что в системе загадок и кодов

в ходе своём не щадит и гигантов самих,

а потому, что само не предвидит проколов –

слава ему: не предвидит проколов своих.

 

* * *

 

Я уже не успею увидеть, как родная страна

поспешит позабыть столь любезные днесь имена,

а другим, тем, которые долго гнобила, гнала,

принесёт и букеты, и прочие знаки тепла.

Да, страна такова. Бедный, бедный её гражданин!

Перед ним календарь: красный цвет – это цвет именин.

Только – то ли спасителя Родины, то ли врага.

Ты минеям не больно-то верь, если жизнь дорога.

Что, учитель истории, скажешь ты ученику

про Шамиля, рубившего головы нам на скаку?

Чем потом объяснишь пацанам благосклонность царя,

что врага не угробил, спокойную старость даря?

Нет в политике правды хотя бы на десять минут.

Ты стоишь, потрясён и расстроен…Вот именно тут

обратись-ка к художнику, слушай, что скажет Толстой,

пред которым политик – напёрсточник жалкий, пустой.

Посоветуй-ка, что почитать им. Пусть лучше уж дни

над страницами «Хаджи-Мурата» проводят они.

 

* * *

 

Пропадите вы пропадом, хохмы весны:

ледоход, солнцепёк, гололёд!

Мы, прожившие зиму, кому мы должны,

что опять нам с погодой не прёт?!

Семь дождей за семь дней, семь снегов – семь врагов,

и обманчивый луч посреди.

Вот пришла ты к нам радость во веки веков.

Раз пришла ты – так не уходи!

 

Это вечная жадность натуры людской:

дали краешек – не отпускай.

Но любовь неразрывна с грядущей тоской.

Так уж было. Так будет. Пускай…

Мы чего-то не поняли в Божьей душе,

в красоте, окружающей нас.

И поймём ли ещё? Или поздно уже?

То-то глупые слёзы из глаз…

 

* * *

 

Век, хоть и безволен, но свиреп.

Санитары мёртвых волокут.

Где-то затухает старый рэп.

Где-то возникает новый культ.

По земле бродить иль по воде –

всюду процветают миражи.

И одна пропорция везде:

десять граммов правды – тонна лжи.

И в бесстрастном закипает страсть:

будь он проклят, этот вот размер,

не дающий силы мне проклясть

ни одну из нынешних химер.

Будь он проклят! Даже тишина,

загнанное нами существо,

проклята пусть будет и она,

ибо не сулит нам ничего.

Этот мир прекрасен и нелеп.

Нет сомнений, чья на нём печать.

Тот, создавший всё, едва ли слеп.

Но зачем же нам так доверять...

 

* * *

 

Тяжесть танка...

Тяжесть народной дубины...

Чересполосица:

мир и война.

Спасение Отечества

и покоренье чужбины –

разные войны.

А смерть на обоих – одна.

 

Похоронка придёт

и раздастся особенный женский

вопль –

от матери, от жены, от сестры мертвеца,

вопль все тот же

во дни Отечественной, Чеченской,

Крымской, Троянской...

И нет им конца.

 

* * *

 

Обычные основанья

для радости и для скорби.

Обычная истеричная скоропись наших лет.

Вот кто-то опять вещает

Urbi et orbi.

Да только ни миру, ни городу

до этого дела нет.

 

Да, наша страна, по отзывам,

литературоцентрична.

Наверное это правда,

иначе откуда боль?

Ведь именно вслед за Есениным, –

проверено мною лично, –

десяткам золотоголовых

осыпал мозги алкоголь.

 

Страна заставляет вспомнить

свои родовые корни.

И, что интересно, при этом

она забыла сама,

как urbi Лужков достался,

как orbi достался Горби...

Известно, наш ум – от горя.

Да горе – не от ума.

 

* * *

 

Жёлтый лист летит с вершины клёна,

но не в зыбь травы, а в синеву.

Думаю без слёз, но неуклонно:

всё мне ясно. Для чего живу?

Ну, не для того же, чтоб расчистив

стол, в его рабочей пустоте

стайку воробьёв и стайку листьев

завести на клетчатом листе...

 

Пусть в грядущем, в близкой ахинее

сгинет ночь сорокового дня...

Ведь со мной всем во сто раз сложнее,

пусть и чуть грустней, чем без меня.

А уж как там жизнь отпустит, братцы,

не гадаю. Я её вассал...

 

Это всё, что мне хотелось вкратце

вам сказать... Подумал. И сказал.