* * *
В срез неба заглянул – а там колодец,
свернувшись, спит высокою водой,
и пахнет шерстью лёд – и свитер носит,
и дышит за звездою неживой.
И смотрит на меня – чужой, обратный,
голодный свет и лижет языком
у мальчика – старик есть и собака
кусает сруб своим кривым плечом,
у языка – порезы и собака,
порезы неба чует тёплым ртом,
у старика спят мальчик и собака,
и он глядит в них, как в хозяев дом.
* * *
Едва ли этот вещный мир – был обращён, как в человека,
в сухую тварь без слова, и моргают птичьи слайды света…
О, бычья радость изнутри, из ноября строгая лодку
меня везёт, а снег гудит, что телеграф – верно это:
я выхожу в простуды двор и горлом становлюсь бутыли,
в которой тварью зарождён, чтоб стало всадников четыре,
и ты моё лице сотрёшь в своём лице, и жажду выльешь
во флягу снега, что суха, которой выживешь и выйдешь.
* * *
Что ж счастье есть в домах, где кровоток –
к себе призвал невидимый сквозняк,
где едешь ты – с вагонами далёк –
и белый смех, упрятанный в санях,
сопровождает в тот поток тебя,
в примерный (даже сказочный) сугроб,
и смерть касается тебя, как живота,
предчувствуя рождение твоё.
Счастливая роженица – ты, смерть,
вот кокон сброшенный лежит уже в снегу,
и мы с тобою, растерявши твердь,
как-будто в хирургическом раю
подслеповато щуримся на свет,
топорщим крылья, учимся слогам,
молчанию, которое в ответ слагает тот,
что подобает нам.
* * *
Действительно казалось: без усилий
нас произносит этот внятный холод,
который мы с тобой в детей вложили,
где агнец цел и лишь подклад отпорот,
где отраженье падает и длится
в свою воронку, в тот вагон, что справа –
чтоб не запомнить богу наши лица,
как дым – скребёт и псовая облава.
И конь вставал и, удлиняя губы,
сосал своё лицо и, убывая,
он доходил, что здесь всего четыре
глотка до нам невидимого рая,
И сосны серебрились, словно иней,
в губах у ос последним урожаем,
положенным, как мертвецы средь тёток
и проводниц, к которым уезжаем.
Действительно, казалось, что возможно
остановиться и чесать за ухом
собаку, не успевшую за Богом
в четыре [ночи или дня] проснуться.
Тыдымский Ной
Венчая Пана с местной мошкарой,
помашет пруд воздушною рукой,
перебирая анальгины нервно.
Чем запалился [?] перед нами он,
стоящий перемазанным мукой,
с канальей дождевой и прочей скверной
компанией из женских тополей,
лакающих [как псы] своих ветвей
окрошку пуховую в отраженье,
где лошадь, проходящая сквозь твердь,
разносит бубенцы [как будто смерть
своё уже признала пораженье]
и лепит из снежков своих копыт
тех, кто до рождества в воде укрыт –
пока не взрезана в крещение пилою
она – и чертит круг над полыньёй,
и человека ищет [под корой
своею] пруд немеющей рукою.
И лошадь разминает позвонки
дыша над тёмным видом – далеки
извилины воды [задышанной и тесной],
и тихий плотник или местный Ной
идёт по воздуху со всей своей семьей
под мошкарою снега занебесной,
несёт свой род, как сосны, издали.
И отрывает лошадь лепестки своих
голяшек, чтоб семье ответить,
приветствуя освобожденье вод
и только бубенцы всё наперёд
молчат и знают, и звенят беспечно.
Пробелы
От страха замирая до пробела,
до детства [в снега белой голове
мерцающего, где его задела]
крылом из воробиных прутьев сфера
щекочет чёрный холод изнутри
бессмертия, с которым не сумела
тропы и тропа общего найти.
И от того так катится в сугробе
[почти, как в мамке] чёрно-белый мяч
вслед голосу, который слишком громко
уносится от тела – будто грач
по негатива [свет надкусан] кромке –
похожий на чеширского ловкач-
вийон ложится в гроб, где свет и стужа
срифмованы до темноты. [Поплачь].
Поплачь, я говорю, как на исходе
любая рифма рушится вконец,
а сфера входит в кадр, как будто всходы
осмыслены и, приподнявший дно,
мерцающий сквозь зевы георгинов
чудовищных – ещё в одно окно
нам сообщит, что детство не невинно –
скорее с нашей смертью заодно.
Колодец
Руслану Комадею
Ты всё провожаешь свои голограммы в шиповника ад,
который в себе вышиваешь, на память, как линию рваную рта.
Гляди – просветлеет колодец, и гонят быков –
ведь рай это полость – беда ли, что мал? Это всё.
Чтоб хлеб подавал бледный знак – что в твою Чилябонь,
как малое стадо пришел телеграф – но уволь! –
там гонит колодец быков, как бы кровь чистотел,
шиповник растёт через звук, меж своих же ветвей.
Есть мокрый двойник у быка. Он – колодец, он – чист,
растет из шиповника, с горлом разрезаным вниз.
Светает двойник, как фонарь, освещает свой рай,
где гонят быков, чья спина распрямилась в трамвай,
врастая в шиповник. И больше не вправе стоять –
шиповник, колодец и бык в свои ветви летят.
* * *
То склонится вода вертикально,
разъедая земли леденец,
то окажется воздух летальным
и оставит на жабрах рубец
у меня, выходящего долго
из собрания плотных колец
годовых, перечёркнутых кроной
и детьми, что купаются ей.
И останется только природа
недопонятой этой воды,
что насквозь вытекает из лёгких
разрывных, что от счастья легки.
* * *
Зачем ты преломляешь камень,
в котором ток бежит, как ситец
из рук у пламени и хлада,
как человек или сновидец?..
И проникающий под кожи
ноябрьский свет нас преломляет –
как будто по колени вхожий
в нас он, как будто прогадает,
когда помчится с черной галкой
внутри у этого гранита,
где марафон с холодной галькой
ему возможно было выиграть.
Зачем твой ток велосипедный,
внутри у камня наделённый
возможной невозможной речью,
лежит в руках неудивлённых
у ситца, у хлебов сиротских,
у жажды света (в смысле – мрака),
у этой розы из мороза
проросшей изнутри барака?
Бог
Нет ни меня, ни тьмы
и даже света нет –
а только тонкий глаз.
И в щёлочки просвет
Он смотрит на меня,
а я смотрю в Него,
и кроме наших взглядов
здесь нету никого.
© Александр Петрушкин, 2013 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.