Автоэпитафия
Ничего не остаётся –
Только камни да песок,
Да соседство с тем колодцем,
Что к виску наискосок.
Никуда уже не деться –
Успокойся, помолчи...
Пусть дорога по-над сердцем
Рассыпающимся мчит, –
Xорошо бы к ней пробиться
Чем-то вроде родника –
Пусть и птица, и девица
Припадут к нему напиться...
Выпей мой зрачок, девица,
Чрез соломку червячка!..
Русаку и иудею,
Как русак и иудей,
Я взываю, как умею:
Влажной смертушкой моею
Свою грядочку залей...
* * *
…а потом вы уедете – сядете в поезд,
пролистнёте окошко: поля, туман….
Только я вас представлю – забрезжит повесть,
только я вас окликну – сверкнёт роман…
Вы сойдёте с поезда – в руки вязов,
долговязых фонтанов, шершавых плит…
И роман повторит вас нагой два раза,
а одетой – повесть вас повторит.
Я сложу из вас книжки, чтоб вас размножить,
и тогда вы сможете мучить тех,
кто внимает книжкам, порастревожив
древоточцев воинских библиотек,
а потом – за роман и, в придачу, повесть –
за разливы слов и палитру чувств,
я, конечно, чего-нибудь удостоюсь,
но не вас, а премию получу.
Я попробую с премией той забыться –
перестану думать, куплю вина,
и, глядишь – путешествие, заграница,
то бишь Царства Небесного тишина…
Возвращение
«Мадам, уже падают листья...»
Весь вечер под этот мотив
я с милой женою кружился,
действительный срок отслужив.
А вечер был тёплым и длинным,
и было открыто окно
в деревья, где пух тополиный,
и птицы, и полутемно;
и весел я был не от водки, –
я просто от радости пел,
и сын в моей старой пилотке
на нашей кровати сидел...
Я с милой женою кружился
и плечи её целовал,
и сын мой поэтому злился,
и я ему честь отдавал,
пока мы ещё не сдружились,
пока он командовал мной...
И жёлтые листья кружились,
когда я вернулся домой...
Воспоминание о Вампилове
И отмеривши шагами
краешек земли,
мы однажды вместе с вами
полночь перешли,
Александр Валентиныч,
Саня – на часок...
Август спелой паутиной
холодит висок,
чтобы виделось не боле,
чем тому окну,
что глазницами – на поле,
а зрачком – в страну,
чтоб стакан вина сухого
и полночный час
через песенку Рубцова
рассмешили нас...
И смеёмся мы, и плачем,
зная наперёд:
будет смерть, потом – удача,
не наоборот...
* * *
Вы спрашиваете, кто я?
А Никто. Я дед Пихто, я старое пальто,
дырявый зонт, дырявые носки,
смотритель ночи, пасынок тоски;
я посох из залысин и сучков
Иова,
я, быть может, сам Иов,
горошинка для дудочки –
дыхни, качни её, под музыку столкни,
под песенку из влаги и огня…
под плетеньку, под петельку меня…
* * *
Горе было далёким, а счастье – близким:
к десяти оступался закат во тьму,
я смотрел в окно и читал записку,
и не знал, от кого она и кому;
я читал и думал, что этот почерк
с хороводом буковок завитых
гостевал вчера у кленовых почек
и твоих ужимок, и губ твоих;
а ещё – о том, что записку эту
написавший зачем-то, всегда один-
одинёшенек, долго бродил по свету,
по траве, по коврикам, по паркету,
иногда – к монаху, порой – к поэту,
завсегда к буфетчице приходил…
* * *
Дерево, которое люблю,
одинокой птице уступлю,
песенку – усталому соседу,
перочинный ножик – кораблю…
Завтра я уйду или уеду,
послезавтра напишу: ну что ж,
я уехал, потеряйте нож,
взбейте море, птицу накормите,
отнесите дерево под дождь,
песенку от страха сберегите…
* * *
До чего же я жил бестолково!
Захотелось мне жить помудрей…
Вот и еду в музей Кобенкова,
в самый тихий на свете музей.
Открывайте мне дверь поскорее,
и, тихонько ключами звеня,
открывает мне сторож музея –
постаревшая мама моя.
Жук
Жук не жужжал. Он пел, а не жужжал!
Подумайте,
зачем ему жужжанье
в тот час,
когда спешит он на свиданье
с желанною!
Но – воздух возражал:
брюзжал, –
тебе послышалось: жужжал...
И жук летел, и песнь его летела
с ним рядышком,
дрожа, держась за тело
легчайшее
и, если б кто разжал
плотнейший воздух,
ты бы понял – дело
лишь в том,
что воздух песне возражал...
* * *
…и мне подумалось в тот раз,
что наша встреча и разлука,
как всё, что в нас и что вне нас,
живёт пределами предзвука,
и если губы сводит грусть,
а сердце – надпись на конверте,
все это – как войти по грудь
в предзвук, в котором атом смерти,
поскольку всё – и просверк тьмы,
и тишь, и даль глухонемая –
всё это то, чем станем мы –
или однажды были мы,
реке державинской внимая…
* * *
…искать табак, бродить по коридору,
пытать собаку, где он может быть,
четвёртого числа задёрнуть штору
и, может быть, к двадцатому открыть;
унизить спирт водою кипячёной
и, заплутав в подсчётах кораблей,
воспомнить друга, пьющего по чёрной,
а пишущего – прочих посветлей;
сыскать табак, по самую уздечку
забить им чашу – трубкой задымить:
сложить кольцо, завить его колечком,
помешкать и верёвочкой завить…
* * *
Когда Чингиc из юрты выходил,
славянская княжна глядела в небо –
капризничала, тучи прогоняла,
чтоб высмотреть славянскую звезду.
И мнилось ей – в часовенке вселенной,
свечу затеплив и уста настроив,
её сестра – по крови и купели –
кладёт кресты, чтоб ангела зазвать…
«Кому повем?...» – и стряхивает ангел
с летучих крыл ольховую серёжку…
«Кому повем?» – и чёрным многокрыльем
зашторивает ангела Чингиc…
* * *
Когда б я жил столетие назад,
бродил бы я с шарманкою весёлой,
меня б дарили тёплым хлебом в сёлах,
а в городе давали шоколад,
и я бы пел,
верней, моя рука
мелодию из круга выводила,
и музыка б по городу бродила,
и плакала на чёрных чердаках –
её бы обнимали мужики,
слегка царапал мишка косолапый,
и музыка б с меня снимала шляпу,
и падали бы в шляпу медяки...
И я всю жизнь любил бы жизнь свою.
А по ночам,
как добрая крестьянка,
смотрела бы весёлая шарманка,
как я устал,
как хлебушек жую...
Круг
А между прочим,
началась весна.
И хрупок воздух, как обёртка сна,
а там, где жизнь о время укололась,
на песенке сошлись –
мой хриплый голос
и твой, простуженный,
и тишина...
А день подрос –
явились облака.
Ещё как новобранцы, неуклюжи,
они себя рассматривают в лужах,
а те блистают в рамочках ледка;
А ветер ищет ноты –
нотный ключ
по ручейкам гуляет –
в том и этом...
А у провинциального поэта
четырнадцатая за апрель любовь.
И потому к планетам и предметам
он громко обращается:
– Любовь
Ивановна!
А Люба Иванова
купила шляпу –
при своей обнове
она плывёт, как шляпа по воде...
На веточках, на форточках –
везде,
где невозможно спрятаться от грусти,
расплакались сосульки;
каждый кустик
наполнен влагой...
Всякая душа
летит туда,
где сыновья народов
являют миру мужества пример –
там Фёдоров живёт, грустит Жюль Верн,
пенсне теряет мудрый Циолковский...
Мне грустно оттого,
что, будучи подростком,
и я там был,
я взрослый потому,
что там не интересен никому...
Однако я увлёкся небесами,
в то время как живу под небесами...
А на земле
меж тем, пока я пел,
свершился круг цветенья –
увядают
мои сады,
и птицы покидают
моё окно,
сегодня мой балкон –
крупнейший коллекционер печали:
кузнечики с озябшими плечами
и бабочки с увядшими очами
его интересуют...
Телефон –
как будто отключили:
немы рощи;
как будто накрутили патефон
(шуршание и шёпот) –
флаг полощет
над райсоветом,
и редеет круг
моих друзей и, кажется, подруг...
Но мысль моя по-прежнему тепла:
земля кружится, значит, мысль кругла,
и что под небесами не случится –
всё – повторится,
ибо – возвратится...
Земля кругла.
То, что она кругла,
не школа мне сказала.
Как ни странно,
об этом мне поведала Татьяна –
четвёртого апреля,
в три часа,
после уроков –
множество столетий
тому назад...
И птичьи голоса
защебетали:
– Это правда, дети:
земля кругла.
Как поцелуй, кругла
прямая времени,
кругла любви прямая –
почётный круг над миром совершая,
она обходит тысячи планет...
Потом она звезда...
Никто не знает,
когда она погаснет –
ни поэт,
ни звездочёт, ни Люба Иванова...
А между тем и Люба Иванова –
уже давно не Люба Иванова,
и наш поэт – нисколько не поэт.
Лежит в земле старуха Иванова,
молчит старик под памятником новым –
поэта нет.
И Любы тоже нет.
Сомкнулся круг печали и обмана,
плывёт над миром веточка тумана,
а над землёю радуга повисла...
Я не ищу особенного смысла
в том, что она сегодня поднялась
из маленькой могилы Ивановой,
и в том, что полоснув по голубому,
над памятником новым сорвалась...
Пришла весна, она уже у нас.
* * *
Мотивчик бы сыскать, чтоб – жизни не смешнее
и чтобы – из неё и, в то же время – над;
чтоб книги не слышней, но ангела слышнее,
и чтобы – этот миг и этот листопад:
и Репин и Сезанн: и охряной, и алый;
и Книга Бытия, и Книга Перемен…
Славянская фита и иудейский алеф;
и запад, и восток: и когито, и дзен;
и без стиха Платон, и без него стрекозы,
но братец им Франциск, а родственничек – Даль…
О, Розановский бес с крапивкой от Спинозы,
О, Эпикуров дух, рассыпавший миндаль…
Кому из вас подпеть – кому из вас темнее
без песенки моей? объединившись с кем,
жить, книги не слышней и жизни не смешнее –
кому мотивчик мой, кому его повем?..
Одесские стихи
Мне кажется –
я снова в детстве,
где так понятны сизари...
Хороший человек Одесса
мне дарит улочки свои.
Смешаю шум дождя и ветра,
полёты чаек,
улиц дрожь.
Запомню это
бабье лето:
карнизы с ангелами,
дождь;
запомню дворик,
старый-старый,
как будто песенка без слов;
как тёплых женщин Ренуара,
запомню мудрых стариков,
что сядут на морском бульваре
от десяти до десяти,
как будто сам товарищ Бабель
их попросил сюда прийти...
Одесса!
Я сегодня мальчик.
Кладу в карман кленовый лист,
спускаюсь в маленький подвальчик,
на двадцать две ступеньки вниз.
Там по стаканам бродят вина,
и пробкой выбит потолок.
Там винных запахов лавина
пол выбивает из под ног.
Там капитаны полупьяны,
и со столов,
вниз головой,
летят горячие стаканы
в честь одесситки молодой...
А я не пью.
Я просто сяду
за крайний столик,
мне с руки
закончить глупую балладу,
начать печальные стихи.
Там ветер,
бухта,
капитаны,
огни далёких кораблей,
и пахнут рыбою каштаны,
как фартук бабушки моей.
Осень
Григорию Кружкову
Снег – за углом, а бабочки и птицы,
за сто земель, за тридевять морей...
То наркоман, то бомж к нам постучится,
то беженка застынет у дверей, –
И так их много, так их зовы часты,
Настолько мы навстречу им бежим,
что кажется: какой-то главной частью
мы не себе, а им принадлежим...
Осенью, когда летят журавли…
Лето кончилось, поздно цветам распускаться.
С тополей опускаются жёлтые листья,
и дежурный по роте дневального заставляет
заметать их подальше от зоркого взгляда начальства.
Мы лежим на траве и на листьях, вчера облетевших,
и молчим: нам известно – в такие минуты
надо просто молчать, потому что летят журавли.
Рядовой Иванов, прослуживший уже больше года,
за прогулы отчисленный из медицинского института,
курит «Север» и морщит широкие брови,
и полёт журавлей называет легко: – Ностальгия…
Рядовой Кадырбаев травинку грызёт – он не курит.
– Почему, – обращается он к Иванову, –
ты зовёшь журавлей, улетающих вдаль, ностальгией?
Рядовой Иванов о камешек плющит окурок,
обнимает колени и всем говорит: – Ностальгия –
это грустная штука, болезнь, непонятная людям,
Ностальгия – тоска по земле, на которой родился,
по любимой… Мы смотрим в озябшее небо:
журавли улетели, за ними летят облака…
Рядовой Коробков получил от жены телеграмму.
«Ваня, дочка у нас, – сообщила жена Коробкова, –
напиши нам, ты рад?» Коробков улыбается грустно,
говорит: – Назову-ка я дочь Ностальгией.
– Молодец, – говорит рядовой Иванов, – Ностальгия!
Ностальгия Ивановна, Настя! Красивое имя…
Мы смеёмся, и каждый, наверное, слышит,
как в далёком Воронеже громко ревёт Ностальгия,
и глаза у неё – как у нашего Коробкова…
Коробков говорит: – Пойду, отобью телеграмму…
Мы идём с ним на почту, и листья шуршат под ногами…
– Хорошо бы домой, – говорит рядовой Коробков.
* * *
Покупаю для свинарки жемчуг,
начерняю душу для чернил,
пью вино, обманываю женщин,
Пушкина любил да разлюбил.
Выхожу с подружкой на дорогу –
получаю более того,
чем я стою, обращаюсь к Богу,
с лавочником путая Его.
Мыкаюсь с утра на Литургии
и в теченье нескольких минут
зрю воочью: батюшки нагие,
померев, пред Господом встают…
Лажу дачу, получаю сдачу:
похожу с годами на отца:
прячу, прячу – всё никак не спрячу
бесову поклёвочку лица…
* * *
Полугорсть толпы, полуперсть народа,
избирательный голос, электорат –
я вставал с утра по гудку завода,
обрывал свой сон по рожку менад…
Сочинитель гаек, шуруподатель,
укротитель возгласов, строчкогон,
я скорей точитель, чем избиратель,
и скорее голубь, чем гегемон:
принимает втулочка вид товарный,
осыпаются с рифмочек карандаши…
О, станок токарный, рожок янтарный –
двоеперстье бедной моей души –
над стернёй, которая колос клонит,
над зерном, которое спит во рву,
над страной, которую то хоронят,
то поют, выкапывая к Рождеству…
* * *
Поуходили, бросили – ни завещаний,
ни наставлений: выпали – как не бывали
пастырь капели, диспетчер бумажного змея,
сторож рублёвый эха при замках воздушных;
ни тебе рюмочки (выпили), ни тебе песни
(выпели), ни тебе вздоха и всхлипа
в штопку жилетки, в топку души или сердца,
в иней щетины, в изморозь голой макушки;
ни госпожи Ивановой, будившей нас в самом начале
мрамором шеи, каррарским разломом коленей,
ни госпожи Розенталь, возносившей нас, юных,
к рыхлым вершинам Олимпа да бантикам славы:
чёрные женщины синие носят подглазья
с тризны на тризну – глянь в них, попробуй, признай в них
алую розу августа, яблоню мая,
лютик июня, кувшинку июльского полдня;
старый политик – в галстуках-верстах да в брючных
стрелочках – только подружке иль внучке
душу решится открыть – тут и смутится, не вспомнив,
где она, в папке какой, и отмахнётся: потом уж;
старый джазмен – в потёртом вельвете, при майке
с выцветшей кляксой, что мнила себя Че Геварой,
так и не выйдет, запутавшись в Каунте Бейси,
к спелым рыданьям Дмитрия Дмитрича – поздно…
Поздно стучаться к нам заполночь тем снегопадам,
тем листопадам, старьёвщикам и почтальонам,
что накрывали нас письмами или псалмами,
детской ладошкой, а то и Давидовой дланью,
поздно и ангелам к форточкам нашим слетаться –
разве что ласточка, не разобравшись, глупышка,
примет одну или несколько наших келеек
за… – я не знаю, но чтобы гнездом прилепиться…
* * *
Простите, бабушка, так нужно:
Я не могу прийти домой.
Когда опять рисует лужи
Апрельский снег на мостовой.
Пусть я не слесарь, не бездельник.
И с понедельника для всех
Я начинающий отшельник
И самый добрый человек.
Простите. Это так, и это –
Не выдумка. Не ерунда.
Читайте местную газету
«Биробиджанская звезда»…
Я там печатаюсь как лекарь,
Я написал в газете той:
Лечу угрюмых человеков
Своей апрельской добротой…
Романс
Стылый вечер, мартовское крошево,
Хриплое дыханье аонид…
Спи, мой ангел – что-нибудь хорошее
Сретенка тебе да насулит.
Смятый вечер, даль не проутюжена,
Затерялись маковки во мгле…
Спи, мой ангел, горе обнаружено –
Завтра не бывать ему в Кремле…
Поздний вечер, пахнет разносолами,
Рюмочка то плачет, то поёт…
Спи, мой ангел – что-нибудь весёлое
Для тебя Хитровка наскребёт.
Чёрный вечер, мартовское кружево,
Сновиденье матовое для,
Спи, мой ангел – счастье обнаружено
Далеко-далече от Кремля…
* * *
Спасибо всему, что на этой земле
ещё остаётся: Строке, на столе
сомкнувшей крыла свои; свету,
Который, как мы с тобой, тысячи лет
отыскивал эту планету.
Спасибо всему, что случилось: губам
распахнутым, снам, что наснились,
Спасибо ломившимся к нам тополям
за то, что они были дадены нам
на счастье и в счастье сложились.
Спасибо за то, что могу говорить:
– Спасибо, – за то, что могу повторить:
– Спасибо, – и вновь повториться:
– За то, что нас жизни возможно лишить,
а жизнь ничего не лишится.
* * *
Спят деревья.
Казарма уснула.
Ночь зажала луну в кулаке…
Почитай мне стихи Токтогула
на хорошем своём языке.
Почитай.
Я люблю тебя слушать.
Не стесняйся,
читай.
Не молчи.
Пусть сосульки срываются с крыши
и апрель сочиняет ручьи,
пусть он головы кружит планетам,
пусть он реки раздел и разул…
Мы с тобой не уснём до рассвета,
если так приказал Токтогул…
Ты смеёшься,
ты всё понимаешь
и, не веря ни в беды, ни в грусть,
ты Киргизию тихо читаешь
удивительно наизусть.
* * *
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где – Каунтом Бейси, где – Диззи Гиллеспи
(чёрные блюзы, белая ночь диксиленда),
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо – огромно и лаяй,
руки лохматы, а щёки – что колкий шиповник), –
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады за-ради
древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
– Ах, как поёт! – говорит он, – ах, как она плачет!
Это не голос, – твердит он, – а Божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке –
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звезды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
Если по правде, то мне этот голос не в радость –
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери…
Странно мне видеть тяжёлые слёзы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен – это Моцарт,
страшно поверить, что я – это бедный Сальери…
Тетрадь из Михайловского
Мне жить осталось здесь до вторника,
но в шестьдесят восьмом году,
забыв стихи, я стану дворником
работать в пушкинском саду.
Я стану очень честным дворником –
мне будут люди доверять
с крылечка пушкинского домика
снега пушистые сметать…
Мне жить осталось здесь до вторника,
но ровно через месяц тут,
в Михайловском, коллеги-дворники
меня полюбят и поймут:
обзаведясь большими кружками,
когда метель коснётся стен,
мы станем молча пить за Пушкина,
за старый сад, за Анну Керн.
Мы будем по утрам выскакивать
в тропинки сада, что пусты,
следы неясные рассматривать
и спорить, глядя на следы,
и будет снег лететь за вороты,
и молча таять на груди,
и будут соглашаться дворники,
что это Пушкин проходил…
* * *
Чего не хватало огромной стране,
когда она губы тянула ко мне? –
и угля, и стали хватало,
и хлеба – по осени, а по весне –
уценок на спички и сало.
И горя хватало у этой страны,
но каждый имел и пиджак, и штаны,
а многие – шляпу в придачу;
и было работы полно для шпаны –
и рынки, и лавки, и дачи.
И рук ей хватало, чтоб землю
пахать,
чтоб фабрики строить
и голосовать
за лучших в стране коммунистов,
и было за что ей сажать и стрелять
предателей и уклонистов.
Всё было у этой страны: и леса,
и реки, и степи, и бог при усах,
и барды при лесоповалах…
Ей Лемешев пел, ей Фадеев писал,
и только меня не хватало…
* * *
–…этот воздух в ясеневой листве
припадает ясеневыми губами
на дворе – к траве, на траве – к Москве,
а в Москве – к не бродившей Москвою маме,
и становятся губы её Тверским,
а потом – Страстным, а когда – Неглинной:
узелком – житейским, узлом – морским,
расставаньем – кратким, а жизнью – длинной…
Так мерцает счастье в моей беде,
обрастая сутью, ибо в итоге
всяк, глядящий на воду – кружок воде,
всяк, глядящий вдаль – посошок дороге…
* * *
Евгению Винокурову
Я в лес хотел. Сержант Карпеко
не отпускал меня, и я
шёл медленно в библиотеку
решать загадки бытия.
Там тускло лампочка горела,
и офицерская жена
в окошке выдачи старела
и потому была грустна.
Мы с ней сдружились постепенно
и, глядя в полутемноту,
я спрашивал: – Читали Стерна?
– Нет, – отвечала, – но прочту.
И спрашивала: – Вы читали
Стихи Асадова в журнале?
Я рылся в книгах, я любил
смахнуть с обложек сетку пыли,
и потому меня любили
Онегин, Жан Кристоф и Мцыри,
Рембо и Кант Иммануил.
Когда б не книги, не подшивки
газет истлевших – может быть,
я мог бы совершить ошибку
и их хозяйку полюбить:
библиотекарши рука
была, как бабочка, легка.
Я мог бы по уши влюбиться,
но этому – как я открыл –
мешал сержант, мешали птицы
и лес, в котором я не жил.
И книги на потом оставив,
уже совсем не по уставу,
я подоконник перелез
и вышел самовольно в лес.
Я вышел к медленной реке.
Уже темнело. То и дело
невидимая птаха пела
на непонятном языке,
росою пахло, и звезда
в сырое облако стучалась,
и облако отодвигалось
и уходило в никуда.
* * *
Я лодку оттолкну, и на весло –
со мною заодно – налягут разом
глухой Гомер, прищуренный Калло
и вверх ногами мыслящий Эразм:
плывём – живём; и не живём – плывём;
то птичка повстречает нас, то ослик;
плывём – поём; и не плывём – поём
(и перед смертью, и задолго после)...
уткнёмся в ад – свистулек наберём
да посвистим, и то-то будет посвист...
* * *
В.С.
Я-то и прежде об этом не мог,
да и сегодня случайно:
вдруг я подумал, что родина – Бог,
в нас вырастающий тайно.
С ним и светло и, конечно, темно,
радостно и одиноко…
Родина… – может быть, это письмо,
может, и правда от Бога…
Родина – это… А ты – про овсы,
да про луга, да криницы…
Родина – это та капля росы,
в коей не грех утопиться.
Это, конечно, и ты, дуралей,
галстук за родину рвущий.
Это и я, дуралей, –
над твоей
музой кривой хохотнувший…