Анатолий Кобенков

Анатолий Кобенков

Все стихи Анатолия Кобенкова

Автоэпитафия

 

Ничего не остаётся –

Только камни да песок,

Да соседство с тем колодцем,

Что к виску наискосок.

 

Никуда уже не деться –

Успокойся, помолчи...

Пусть дорога по-над сердцем

Рассыпающимся мчит, –

 

Xорошо бы к ней пробиться

Чем-то вроде родника –

Пусть и птица, и девица

Припадут к нему напиться...

Выпей мой зрачок, девица,

Чрез соломку червячка!..

 

Русаку и иудею,

Как русак и иудей,

Я взываю, как умею:

Влажной смертушкой моею

Свою грядочку залей...

 

* * *

 

…а потом вы уедете – сядете в поезд,

пролистнёте окошко: поля, туман….

Только я вас представлю – забрезжит повесть,

только я вас окликну – сверкнёт роман…

 

Вы сойдёте с поезда – в руки вязов,

долговязых фонтанов, шершавых плит…

И роман повторит вас нагой два раза,

а одетой – повесть вас повторит.

 

Я сложу из вас книжки, чтоб вас размножить,

и тогда вы сможете мучить тех,

кто внимает книжкам, порастревожив

древоточцев воинских библиотек,

 

а потом – за роман и, в придачу, повесть –

за разливы слов и палитру чувств,

я, конечно, чего-нибудь удостоюсь,

но не вас, а премию получу.

 

Я попробую с премией той забыться –

перестану думать, куплю вина,

и, глядишь – путешествие, заграница,

то бишь Царства Небесного тишина…

 

 

Возвращение

 

«Мадам, уже падают листья...»

Весь вечер под этот мотив

я с милой женою кружился,

действительный срок отслужив.

 

А вечер был тёплым и длинным,

и было открыто окно

в деревья, где пух тополиный,

и птицы, и полутемно;

 

и весел я был не от водки, –

я просто от радости пел,

и сын в моей старой пилотке

на нашей кровати сидел...

 

Я с милой женою кружился

и плечи её целовал,

и сын  мой поэтому злился,

и я ему честь отдавал,

 

пока мы ещё не сдружились,

пока он командовал мной...

И жёлтые листья кружились,

когда я вернулся домой...

 

Воспоминание о Вампилове

 

И отмеривши шагами

краешек земли,

мы однажды вместе с вами

полночь перешли,

 

Александр Валентиныч,

Саня – на часок...

Август спелой паутиной

холодит висок,

 

чтобы виделось не боле,

чем тому окну,

что глазницами – на поле,

а зрачком – в страну,

 

чтоб стакан вина сухого

и полночный час

через песенку Рубцова

рассмешили нас...

 

И смеёмся мы, и плачем,

зная наперёд:

будет смерть, потом – удача,

не наоборот...

 

 

* * *

 

Вы спрашиваете, кто я?

А Никто. Я дед Пихто, я старое пальто,

дырявый зонт, дырявые носки,

смотритель ночи, пасынок тоски;

я посох из залысин и сучков

Иова,

я, быть может, сам Иов,

горошинка для дудочки –

дыхни, качни её, под музыку столкни,

под песенку из влаги и огня…

под плетеньку, под петельку меня…

 

 

* * *

 

Горе было далёким, а счастье – близким:

к десяти оступался закат во тьму,

я смотрел в окно и читал записку,

и не знал, от кого она и кому;

я читал и думал, что этот почерк

с хороводом буковок завитых

гостевал вчера у кленовых почек

и твоих ужимок, и губ твоих;

а ещё – о том, что записку эту

написавший зачем-то, всегда один-

одинёшенек, долго бродил по свету,

по траве, по коврикам, по паркету,

иногда – к монаху, порой – к поэту,

завсегда к буфетчице приходил…

 

 

* * *

 

Дерево, которое люблю,

одинокой птице уступлю,

песенку – усталому соседу,

перочинный ножик – кораблю…

Завтра я уйду или уеду,

послезавтра напишу: ну что ж,

я уехал, потеряйте нож,

взбейте море, птицу накормите,

отнесите дерево под дождь,

песенку от страха сберегите…

 

 

 

* * *

 

До чего же я жил бестолково!

Захотелось мне жить помудрей…

Вот и еду в музей Кобенкова,

в самый тихий на свете музей.

 

Открывайте мне дверь поскорее,

и, тихонько ключами звеня,

открывает мне сторож музея –

постаревшая мама моя.

 

 

Жук

 

Жук не жужжал. Он пел, а не жужжал!

Подумайте,

          зачем ему жужжанье

в тот час,

              когда спешит он на свиданье

с желанною!

             Но – воздух возражал:

брюзжал, –

           тебе послышалось: жужжал...

И жук летел, и песнь его летела

с ним рядышком,

              дрожа, держась за тело

легчайшее

            и, если б кто разжал

плотнейший воздух,

              ты бы понял – дело

лишь в том,

               что воздух песне возражал...

 

* * *

 

…и мне подумалось в тот раз,

что наша встреча и разлука,

как всё, что в нас и что вне нас,

живёт пределами предзвука,

и если губы сводит грусть,

а сердце – надпись на конверте,

все это – как войти по грудь

в предзвук, в котором атом смерти,

поскольку всё – и просверк тьмы,

и тишь, и даль глухонемая –

всё это то, чем станем мы –

или однажды были мы,

реке державинской внимая…

 

 

* * *

 

…искать табак, бродить по коридору,

пытать собаку, где он может быть,

четвёртого числа задёрнуть штору

и, может быть, к двадцатому открыть;

унизить спирт водою кипячёной

и, заплутав в подсчётах кораблей,

воспомнить друга, пьющего по чёрной,

а пишущего – прочих посветлей;

сыскать табак, по самую уздечку

забить им чашу – трубкой задымить:

сложить кольцо, завить его колечком,

помешкать и верёвочкой завить…

 

* * *

 

Когда Чингиc из юрты выходил,

славянская княжна глядела в небо –

капризничала, тучи прогоняла,

чтоб высмотреть славянскую звезду.

И мнилось ей – в часовенке вселенной,

свечу затеплив и уста настроив,

её сестра – по крови и купели –

кладёт кресты, чтоб ангела зазвать…

«Кому повем?...» – и стряхивает ангел

с летучих крыл ольховую серёжку…

«Кому повем?» – и чёрным многокрыльем

зашторивает ангела Чингиc…

 

* * *

 

Когда б я жил столетие назад,

бродил бы я с шарманкою весёлой,

меня б дарили тёплым хлебом в сёлах,

а в городе давали шоколад,

и я бы пел,

           верней, моя рука

мелодию из круга выводила,

и музыка б по городу бродила,

и плакала на чёрных чердаках –

её бы обнимали мужики,

слегка царапал мишка косолапый,

и музыка б с меня снимала шляпу,

и падали бы в шляпу медяки...

И я всю жизнь любил бы жизнь свою.

А по ночам,

            как добрая крестьянка,

смотрела бы весёлая шарманка,

как я устал,

           как хлебушек жую...

 

Круг

 

А между прочим,

                началась весна.

И хрупок воздух, как обёртка сна,

а там, где жизнь о время укололась,

на песенке сошлись –

                   мой хриплый голос

и твой, простуженный,

                        и тишина...

 

А день подрос –

                явились облака.

Ещё как новобранцы, неуклюжи,

они себя рассматривают в лужах,

а те блистают в рамочках ледка;

 

А ветер ищет ноты –

                     нотный ключ

по ручейкам гуляет –

                    в том и этом...

 

А у провинциального поэта

четырнадцатая за апрель любовь.

 

И потому к планетам и предметам

он громко обращается:

                       – Любовь

Ивановна!

 

А Люба Иванова

купила шляпу –

              при своей обнове

она плывёт, как шляпа по воде...

 

На веточках, на форточках –

                           везде,

где невозможно спрятаться от грусти,

расплакались сосульки;

                        каждый кустик

наполнен влагой...

                    Всякая душа

летит туда,

                где сыновья народов

являют миру мужества пример –

там Фёдоров живёт, грустит Жюль Верн,

пенсне теряет мудрый Циолковский...

 

Мне грустно оттого,

                    что, будучи подростком,

и я там был,

              я взрослый потому,

что там не интересен никому...

 

Однако я увлёкся небесами,

в то время как живу под небесами...

 

А на земле

           меж тем, пока я пел,

свершился круг цветенья –

                         увядают

мои сады,

           и птицы покидают

моё окно,

                сегодня мой балкон –

крупнейший коллекционер печали:

кузнечики с озябшими плечами

и бабочки с увядшими очами

его интересуют...

                    Телефон –

как будто отключили:

                       немы рощи;

как будто накрутили патефон

(шуршание и шёпот) –

                    флаг полощет

над райсоветом,

                и редеет круг

моих друзей и, кажется, подруг...

 

Но мысль моя по-прежнему тепла:

земля кружится, значит, мысль кругла,

и что под небесами не случится –

всё – повторится,

              ибо – возвратится... 

 

Земля кругла.

               То, что она кругла,

не школа мне сказала.

                   Как ни странно,

об этом мне поведала Татьяна –

четвёртого апреля,

                 в три часа,

после уроков –

              множество столетий

тому назад...

               И птичьи голоса

защебетали:

              – Это правда, дети:

земля кругла.

             Как поцелуй, кругла

прямая времени,

              кругла любви прямая –

почётный круг над миром совершая,

она обходит тысячи планет...

Потом она звезда...

                  Никто не знает,

когда она погаснет –

                        ни поэт,

ни звездочёт, ни Люба Иванова...

 

А между тем и Люба Иванова –

уже давно не Люба Иванова,

и наш поэт – нисколько не поэт.

 

Лежит в земле старуха Иванова,

молчит старик под памятником новым –

поэта нет.

             И Любы тоже нет.

 

Сомкнулся круг печали и обмана,

плывёт над миром веточка тумана,

а над землёю радуга повисла...

 

Я не ищу особенного смысла

в том, что она сегодня поднялась

из маленькой могилы Ивановой,

и в том, что полоснув по голубому,

над памятником новым сорвалась...

 

Пришла весна, она уже у нас.

 

 

* * *

 

Мотивчик бы сыскать, чтоб – жизни не смешнее

и чтобы – из неё и, в то же время – над;

чтоб книги не слышней, но ангела слышнее,

и чтобы – этот миг и этот листопад:

и Репин и Сезанн: и охряной, и алый;

и Книга Бытия, и Книга Перемен…

Славянская фита и иудейский алеф;

и запад, и восток: и когито, и дзен;

и без стиха Платон, и без него стрекозы,

но братец им Франциск, а родственничек – Даль…

О, Розановский бес с крапивкой от Спинозы,

О, Эпикуров дух, рассыпавший миндаль…

Кому из вас подпеть – кому из вас темнее

без песенки моей? объединившись с кем,

жить, книги не слышней и жизни не смешнее –

кому мотивчик мой, кому его повем?..

 

Одесские стихи

 

Мне кажется –

           я снова в детстве, 

где так понятны сизари...

Хороший человек Одесса

мне дарит улочки свои.

Смешаю шум дождя и ветра,

полёты чаек,

           улиц дрожь.

Запомню это

           бабье лето:

карнизы с ангелами,

                 дождь;

запомню дворик,

             старый-старый,

как будто песенка без слов;

как тёплых женщин Ренуара,

запомню мудрых стариков,

что сядут на морском бульваре

от десяти до десяти,

как будто сам товарищ Бабель

их попросил сюда прийти...

Одесса!

            Я сегодня мальчик.

Кладу в карман кленовый лист,

спускаюсь в маленький подвальчик,

на двадцать две ступеньки вниз.

Там по стаканам бродят вина,

и пробкой выбит потолок.

Там винных запахов лавина

пол выбивает из под ног.

Там капитаны полупьяны,

и со столов,

            вниз головой,

летят горячие стаканы

в честь одесситки молодой...

А я не пью.

Я просто сяду

за крайний столик,

                 мне с руки

закончить глупую балладу,

начать печальные стихи.

Там ветер,

         бухта,

              капитаны,

огни далёких кораблей,

и пахнут рыбою каштаны,

как фартук бабушки моей.

 

Осень

 

Григорию Кружкову

 

Снег – за углом, а бабочки и птицы,

за сто земель, за тридевять морей...

То наркоман, то бомж к нам постучится,

то беженка застынет у дверей, –

 

И так их много, так их зовы часты,

Настолько мы навстречу им бежим,

что кажется: какой-то главной частью

мы не себе, а им принадлежим...

 

Осенью, когда летят журавли…

 

Лето кончилось, поздно цветам распускаться.

С тополей опускаются жёлтые листья,

и дежурный по роте дневального заставляет

заметать их подальше от зоркого взгляда начальства.

Мы лежим на траве и на листьях, вчера облетевших,

и молчим: нам известно – в такие минуты

надо просто молчать, потому что летят журавли.

Рядовой Иванов, прослуживший уже больше года,

за прогулы отчисленный из медицинского института,

курит «Север» и морщит широкие брови,

и полёт журавлей называет легко: – Ностальгия…

Рядовой Кадырбаев травинку грызёт – он не курит.

– Почему, – обращается он к Иванову, –

ты зовёшь журавлей, улетающих вдаль, ностальгией?

Рядовой Иванов о камешек плющит окурок,

обнимает колени и всем говорит: – Ностальгия –

это грустная штука, болезнь, непонятная людям,

Ностальгия – тоска по земле, на которой родился,

по любимой… Мы смотрим в озябшее небо:

журавли улетели, за ними летят облака…

Рядовой Коробков получил от жены телеграмму.

«Ваня, дочка у нас, – сообщила жена Коробкова, –

напиши нам, ты рад?» Коробков улыбается грустно,

говорит: – Назову-ка я дочь Ностальгией.

– Молодец, – говорит рядовой Иванов, – Ностальгия!

Ностальгия Ивановна, Настя! Красивое имя…

Мы смеёмся, и каждый, наверное, слышит,

как в далёком Воронеже громко ревёт Ностальгия,

и глаза у неё – как у нашего Коробкова…

Коробков говорит: – Пойду, отобью телеграмму…

Мы идём с ним на почту, и листья шуршат под ногами…

– Хорошо бы домой, – говорит рядовой Коробков.

 

 

* * *

 

Покупаю для свинарки жемчуг,

начерняю душу для чернил,

пью вино, обманываю женщин,

Пушкина любил да разлюбил.

Выхожу с подружкой на дорогу –

получаю более того,

чем я стою, обращаюсь к Богу,

с лавочником путая Его.

Мыкаюсь с утра на Литургии

и в теченье нескольких минут

зрю воочью: батюшки нагие,

померев, пред Господом встают…

Лажу дачу, получаю сдачу:

похожу с годами на отца:

прячу, прячу – всё никак не спрячу

бесову поклёвочку лица…

 

* * *

 

Полугорсть толпы, полуперсть народа,

избирательный голос, электорат –

я вставал с утра по гудку завода,

обрывал свой сон по рожку менад…

Сочинитель гаек, шуруподатель,

укротитель возгласов, строчкогон,

я скорей точитель, чем избиратель,

и скорее голубь, чем гегемон:

принимает втулочка вид товарный,

осыпаются с рифмочек карандаши…

О, станок токарный, рожок янтарный –

двоеперстье бедной моей души –

над стернёй, которая колос клонит,

над зерном, которое спит во рву,

над страной, которую то хоронят,

то поют, выкапывая к Рождеству…

 

* * *

 

Поуходили, бросили – ни завещаний,

ни наставлений: выпали – как не бывали

пастырь капели, диспетчер бумажного змея,

сторож рублёвый эха при замках воздушных;

 

ни тебе рюмочки (выпили), ни тебе песни

(выпели), ни тебе вздоха и всхлипа

в штопку жилетки, в топку души или сердца,

в иней щетины, в изморозь голой макушки;

 

ни госпожи Ивановой, будившей нас в самом начале

мрамором шеи, каррарским разломом коленей,

ни госпожи Розенталь, возносившей нас, юных,

к рыхлым вершинам Олимпа да бантикам славы:

 

чёрные женщины синие носят подглазья

с тризны на тризну – глянь в них, попробуй, признай в них

алую розу августа, яблоню мая,

лютик июня, кувшинку июльского полдня;

 

старый политик – в галстуках-верстах да в брючных

стрелочках – только подружке иль внучке

душу решится открыть – тут и смутится, не вспомнив,

где она, в папке какой, и отмахнётся: потом уж;

 

старый джазмен – в потёртом вельвете, при майке

с выцветшей кляксой, что мнила себя Че Геварой,

так и не выйдет, запутавшись в Каунте Бейси,

к спелым рыданьям Дмитрия Дмитрича – поздно…

 

Поздно стучаться к нам заполночь тем снегопадам,

тем листопадам, старьёвщикам и почтальонам,

что накрывали нас письмами или псалмами,

детской ладошкой, а то и Давидовой дланью,

 

поздно и ангелам к форточкам нашим слетаться –

разве что ласточка, не разобравшись, глупышка,

примет одну или несколько наших келеек

за… – я не знаю, но чтобы гнездом прилепиться…

 

 

 

* * *

 

Простите, бабушка, так нужно:

Я не могу прийти домой.

Когда опять рисует лужи

Апрельский снег на мостовой.

Пусть я не слесарь, не бездельник.

И с понедельника для всех

Я начинающий отшельник

И самый добрый человек.

Простите. Это так, и это –

Не выдумка. Не ерунда.

Читайте местную газету

«Биробиджанская звезда»…

Я там печатаюсь как лекарь,

Я написал в газете той:

Лечу угрюмых человеков

Своей апрельской добротой…

 

 

Романс

 

Стылый вечер, мартовское крошево,

Хриплое дыханье аонид…

Спи, мой ангел – что-нибудь хорошее

Сретенка тебе да насулит.

Смятый вечер, даль не проутюжена,

Затерялись маковки во мгле…

Спи, мой ангел, горе обнаружено –

Завтра не бывать ему в Кремле…

Поздний вечер, пахнет разносолами,

Рюмочка то плачет, то поёт…

Спи, мой ангел – что-нибудь весёлое

Для тебя Хитровка наскребёт.

Чёрный вечер, мартовское кружево,

Сновиденье матовое для,

Спи, мой ангел – счастье обнаружено

Далеко-далече от Кремля…

 

* * *

 

Спасибо всему, что на этой земле

ещё остаётся: Строке, на столе

сомкнувшей крыла свои; свету,

Который, как мы с тобой, тысячи лет

отыскивал эту планету.

 

Спасибо всему, что случилось: губам

распахнутым, снам, что наснились,

Спасибо ломившимся к нам тополям

за то, что они были дадены нам

на счастье и в счастье сложились.

 

Спасибо за то, что могу говорить:

– Спасибо, – за то, что могу повторить:

– Спасибо, – и вновь повториться:

– За то, что нас жизни возможно лишить,

а жизнь ничего не лишится.

 

* * *

 

Спят деревья.

Казарма уснула.

Ночь зажала луну в кулаке…

Почитай мне стихи Токтогула

на хорошем своём языке.

Почитай.

Я люблю тебя слушать.

Не стесняйся,

читай.

Не молчи.

Пусть сосульки срываются с крыши

и апрель сочиняет ручьи,

пусть он головы кружит планетам,

пусть он реки раздел и разул…

Мы с тобой не уснём до рассвета,

если так приказал Токтогул…

Ты смеёшься,

ты всё понимаешь

и, не веря ни в беды, ни в грусть,

ты Киргизию тихо читаешь

удивительно наизусть.

 

 

* * *

 

Старый джазмен,

чьи остатки волос

разноцветны, как гул дискотеки

(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),

 

старый джазмен,

чей слух переперчен Армстронгом,

а пересолен: где – Каунтом Бейси, где – Диззи Гиллеспи

(чёрные блюзы, белая ночь диксиленда),

 

старый джазмен,

прикупивший и домик, и шлюпку,

чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу

(зубы корявы, а пузо – огромно и лаяй,

руки лохматы, а щёки – что колкий шиповник), –

 

старый джазмен

уверяет меня, что оставил

гам ресторана и грохот эстрады за-ради

древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы

ежевечерне он слушает, сладко рыдая.

 

– Ах, как поёт! – говорит он, – ах, как она плачет!

Это не голос, – твердит он, – а Божье стенанье:

Фицджеральд Элла

байкальской старухе не пара.

 

Я восседаю со старым джазменом при грядке –

влажные сумерки нас накрывают попоной,

белые звезды над домом джазмена пылают,

а через дом нарождается странная песня.

 

Голос старушечий в диком узоре из ритмов,

в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий

ходит на цыпочках, тянет мосластые руки

к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.

 

Если по правде, то мне этот голос не в радость –

слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха

явно из правнучек тех маляров, что угодны

Моцарту были и столь неугодны Сальери…

 

Странно мне видеть тяжёлые слёзы джазмена,

стыдно глядеть в его очи глазами сухими,

горько мне думать, что старый джазмен – это Моцарт,

страшно поверить, что я – это бедный Сальери…

 

 

Тетрадь из Михайловского

 

Мне жить осталось здесь до вторника,

но в шестьдесят восьмом году,

забыв стихи, я стану дворником

работать в пушкинском саду.

Я стану очень честным дворником –

мне будут люди доверять

с крылечка пушкинского домика

снега пушистые сметать…

 

Мне жить осталось здесь до вторника,

но ровно через месяц тут,

в Михайловском, коллеги-дворники

меня полюбят и поймут:

обзаведясь большими кружками,

когда метель коснётся стен,

мы станем молча пить за Пушкина,

за старый сад, за Анну Керн.

 

Мы будем по утрам выскакивать

в тропинки сада, что пусты,

следы неясные рассматривать

и спорить, глядя на следы,

и будет снег лететь за вороты,

и молча таять на груди,

и будут соглашаться дворники,

что это Пушкин проходил…

 

 

* * *

 

Чего не хватало огромной стране,

когда она губы тянула ко мне? –

и угля, и стали хватало,

и хлеба – по осени, а по весне –

уценок на спички и сало.

И горя хватало у этой страны,

но каждый имел и пиджак, и штаны,

а многие – шляпу в придачу;

и было работы полно для шпаны –

и рынки, и лавки, и дачи.

И рук ей хватало, чтоб землю

пахать,

чтоб фабрики строить

и голосовать

за лучших в стране коммунистов,

и было за что ей сажать и стрелять

предателей и уклонистов.

Всё было у этой страны: и леса,

и реки, и степи, и бог при усах,

и барды при лесоповалах…

Ей Лемешев пел, ей Фадеев писал,

и только меня не хватало…

 

 

 

* * *

 

–…этот воздух в ясеневой листве

припадает ясеневыми губами

на дворе – к траве, на траве – к Москве,

а в Москве – к не бродившей Москвою маме,

и становятся губы её Тверским,

а потом – Страстным, а когда – Неглинной:

узелком – житейским, узлом – морским,

расставаньем – кратким, а жизнью – длинной…

Так мерцает счастье в моей беде,

обрастая сутью, ибо в итоге

всяк, глядящий на воду – кружок воде,

всяк, глядящий вдаль – посошок дороге…

 

* * *

 

Евгению Винокурову

 

Я в лес хотел. Сержант Карпеко

не отпускал меня, и я

шёл медленно в библиотеку

решать загадки бытия.

 

Там тускло лампочка горела,

и офицерская жена

в окошке выдачи старела

и потому была грустна.

 

Мы с ней сдружились постепенно

и, глядя в полутемноту,

я спрашивал: – Читали Стерна?

– Нет, – отвечала, – но прочту.

И спрашивала: – Вы читали

Стихи Асадова в журнале?

 

Я рылся в книгах, я любил

смахнуть с обложек сетку пыли,

и потому меня любили

Онегин, Жан Кристоф и Мцыри,

Рембо и Кант Иммануил.

 

Когда б не книги, не подшивки

газет истлевших – может быть,

я мог бы совершить ошибку

и их хозяйку полюбить:

библиотекарши рука

была, как бабочка, легка.

 

Я мог бы по уши влюбиться,

но этому – как я открыл –

мешал сержант, мешали птицы

и лес, в котором я не жил.

 

И книги на потом оставив,

уже совсем не по уставу,

я подоконник перелез

и вышел самовольно в лес.

 

Я вышел к медленной реке.

Уже темнело. То и дело

невидимая птаха пела

на непонятном языке,

 

росою пахло, и звезда

в сырое облако стучалась,

и облако отодвигалось

и уходило в никуда.

 

 

* * *

 

Я лодку оттолкну, и на весло –

со мною заодно – налягут разом

глухой Гомер, прищуренный Калло

и вверх ногами мыслящий Эразм:

плывём – живём; и не живём – плывём;

то птичка повстречает нас, то ослик;

плывём – поём; и не плывём – поём

(и перед смертью, и задолго после)...

уткнёмся в ад – свистулек наберём

да посвистим, и то-то будет посвист...

 

* * *

 

В.С.

 

Я-то и прежде об этом не мог,

да и сегодня случайно:

вдруг я подумал, что родина – Бог,

в нас вырастающий тайно.

 

С ним и светло и, конечно, темно,

радостно и одиноко…

Родина… – может быть, это письмо,

может, и правда от Бога…

 

Родина – это… А ты – про овсы,

да про луга, да криницы…

Родина – это та капля росы,

в коей не грех утопиться.

 

Это, конечно, и ты, дуралей,

галстук за родину рвущий.

Это и я, дуралей, –

над твоей

музой кривой хохотнувший…