Птичка
Я дам остынуть голове,
слоняясь праздно вдоль лужаек,
где птицы бродят по траве
и в стебли клювы погружают.
Об этом их голодный свист,
что добывают хлеб насущный,
выклёвывая горький смысл
из травяной целебной гущи.
И мне, с крылами налегке,
бродить, голодной и счастливой,
свистя на птичьем языке
средь этой стайки кропотливой.
* * *
Создатель на исходе дня,
на время отложив работу,
бездумно смотрит сквозь меня,
сидящую вполоборота
там, за автобусным окном,
одетую не по погоде –
случайным солнечным пятном
щекотно по щеке проводит.
Ну что ж, спасибо и лучу.
Так старики идут к врачу –
вот ваш рецепт, приветы детям.
Они молчат,
и я молчу,
ведь мы приходим не за этим.
* * *
что нам дорого – коротко,
каждый прожитый час –
мандариновых корок
насушить про запас
промелькнуло, померкло,
не кольнуло нигде –
пустячок, водомерка
по свинцовой воде
поворот, переулок,
что там будет, бог весть –
стариковских прогулок
одинокая спесь?
и в награду – на грани
чёрно-белых страстей –
тростниковой ограды
многострунная тень?
ненадёжна, предвзята –
то ли тень, то ли свет –
и легла полосато
до скончания лет…
* * *
на клеёнке поздний ужин,
чадный кухонный покой,
подоконник перегружен
пёстрой жизни шелухой
стопки книг, а в них закладки –
все лекарства от тоски –
опустевшие облатки,
бесполезные очки
узамбарская фиалка –
в плошке крошки со стола,
пепел всюду, где не жалко,
пепел, пепел и зола…
за окошком запотевшим
тушью мокрые кусты
поредевшей, облетевшей,
овдовевшей чистоты
меж кустов, в сыром просвете
снег клубится тяжело
и ложится, словно пепел,
лунный пепел – на стекло
Гипс
Стоя на облезлом пьедестале,
замерзает девушка с веслом –
времена не лучшие настали,
скоро старый парк пойдёт на слом.
Если бы спуститься с пьедестала
да сморгнуть осеннюю росу…
Я старею, я стареть устала
и держать полнеба на весу!
Не судите, сплетницы-подружки,
я сама не знаю, для кого
всё гремят акаций погремушки
в старом парке сердца моего.
* * *
Если жить в одном городе много лет
и носить на помойку ненужный скарб –
всё равно пожитки, судьба, тоска
нарастают кольцами на стволе.
Здесь у каждой лестницы свой сюжет,
у скамейки-сплетницы, чур её,
и на заколоченном этаже
здесь моё безвременное жилье.
Улица к оврагу ползёт ничком,
третий дом с оградой, не на виду,
я всегда входила туда бочком,
недоумевая, зачем иду.
Ничего там не было моего,
кроме отражений в ночном стекле,
просто безобидное воровство
из мешка с подарками на столе.
Там диван с обивкою голубой,
под диваном туфля, что мне мала.
Уносила краденое с собой,
не могла припомнить, зачем взяла.
Как-то проходила там по пути,
а овраг засыпали, дурачьё,
что-то вдруг забрезжило впереди,
чьё-то отражение, только чьё?
* * *
Кроссовки свалены в прихожей
бродяг, студентов и солдат –
о, рай нестиранных одёжек
детей, пришедших на шабат
в уют продавленных диванов
на свалке заднего двора,
где, словно старая мембрана,
трещит на лампе мошкара.
Аптека, банкомат и почта –
на город, вечно выходной,
сухая меловая почва
ложится ранней сединой,
а стоит отойти немного,
полшага заступить за край –
и обрывается дорога,
асфальт, надежды и вай-фай.
Незримо патина ложится
на мир, аптеку, банкомат,
на их потерянные лица,
детей, пришедших на шабат…
* * *
Не говори: «Всё тлен, пустое!» –
а помни правило простое,
что всё не зря сотворено,
а все неясности с твореньем
проверить можно удареньем
луча, светящего в окно.
Окно в замызганной «тойоте»,
где след кошачий на капоте
и детских креслиц маета,
и в каждой запертой коробке
в тщете автомобильной пробки
на переезде, у моста,
и в каждом драндулете старом –
пока даётся нам задаром
всё, что отмерено живым,
и брызги позднего заката
скользят лениво и покато
по пыльным стёклам лобовым.
* * *
Не успеешь к ночи – путь не близкий.
Вечер, эмигрант и старожил,
окон пожелтевшие записки
в чёрные конверты разложил.
Где они, твои бродяжьи снасти?
Горьким, неразбавленным, любым,
ты хотел туда, где был несчастен,
а застрянешь там, где ты любим.
Дверь наружу, как последний снимок
вечных канителей и морок.
Это ли ещё у нас отнимут:
на ночь глядя, выйти за порог?
* * *
Как ожог искры трамвайной,
как гаданье по руке,
в вашей памяти случайной
я застряну в уголке,
как очки без левой дужки,
что забыты между книг,
как надбитые ракушки
«Не забуду Геленджик»…
Может быть, в преддверье рая,
в забытьи и седине,
пыль на полке вытирая,
ты заплачешь обо мне.
* * *
Дом зарос тростником –
за стеблями не видно небес.
Бьёт сорочьим крылом
на ветру
полотняный навес.
Там в сырой полутьме
кто угодно с тобой ночевал,
вам уснуть не давал
за окном воробьиный привал.
Там немало босых,
долгопалых мальчишеских ног
на крыльце отряхнуло
последних сомнений песок
и в заглохшем саду,
где от старых шелковиц черно,
пропускало сквозь пальцы
раздавленных ягод вино.
В круге жёлтого света
легко не жалеть ни о чём,
бьётся бархатный бражник,
что в лампе навек заточён,
и не важно,
что знаки порой
распознать тяжело –
это бражник
серебряной пылью
марает стекло.
* * *
Отправляется в урну
стаканчик бумажный,
вот ещё один кофе
не выпит с утра –
красный медленный поезд,
вагон двухэтажный,
прибывает на третью платформу,
пора!
На втором этаже
бунтари и транжиры
набирают в вотсап
за письмом письмецо –
бесшабашные,
все как один, пассажиры,
каждый в блеске смартфона
полощет лицо.
А внизу не торопят
ни словом, ни делом,
здесь не ловит вай-фай
и завис интернет,
лишь в дисплее оконца
немым, чёрно-белым,
с бледным титром луны,
проступает рассвет.
Не судите меня,
пассажиры в вагоне –
может, мне, на бегу
позабывшей стареть,
повезёт замереть
на последнем перроне,
а потом подфартит
и во сне помереть.
* * *
Засиделась до семи,
Сердце кровь едва качает
И не то чтобы щемит,
А себя обозначает.
В створке каждого окна,
Словно лампа на штативе,
Отражается луна
В бесконечной перспективе.
И ведут десятки лун,
В те края, где всё иначе,
Где навеки каждый юн
И навеки обозначен.
* * *
Серёже Грекову
Давно забыты наши драмы,
что как печать на сургуче,
на сердце оставляли шрамы.
лишь на просвет оконной рамы
пылинки кружатся в луче.
Но где-то в уголке, в подсобке,
найдётся в нашем барахле
цветок бумажный для растопки,
печенье в жестяной коробке –
немного рая на земле.
Рутина, будни с выходными –
варить борщи, лечить мигрень...
Мы станем старыми, больными,
родными,
однокоренными,
умрём в один прекрасный день.
А в двух шагах от преисподней
зовёт меня: «Иди сюда!» –
любовь-мерзавка, злая сводня.
Я отвечаю «не сегодня»,
что означает «никогда».
* * *
Держат крон розоватые соты
предзакатные сосны в лесу,
так хирург до кровавой работы
держит руки свои на весу.
Даже если стараться подольше,
больше грусти в остатке сухом,
а житейских сандалий подошвы,
в них идти – как идти босиком,
натирая мозоли и раны,
вверх по склону, где сводит с ума
тёмно-алый надрез филигранный
над лесистой верхушкой холма.
* * *
Тот, кто меня хранит меж грёз и книжных полок,
замри, не торопись, не приближай удар…
Уже в глазах рябит, уже нетрезвый Поллок,
последний холст кропит, неистовый маляр!
Уже настигли нас совсем иного толка
незрелые мазки – несмелые мечты
отринуть навсегда, отсрочить ненадолго
срок чистой бирюзой кропить свои холсты.
Не закругляй строки, не завершай касанья,
адажио тяни, а паузы вдвойне,
вяжи и распускай ажурное вязанье,
где каждый узелок – на память обо мне...
* * *
Ночь-подружка, пьянчужка, чудачка, сестра,
мы опять зависали с тобой до утра
и слонялись в обнимку, счастливые в дым,
по заветным, запретным местечкам твоим.
Не сыскать после нас ни следов, ни улик,
лишь подруги-луны молодящийся лик –
сквозь дневной макияж, как иголка в яйце,
проступает бравада на бледном лице.
Наш сиротский приют – недосып вековой,
мы годами ныряем в него с головой.
Там от шуток чужих не придётся грустить,
не придётся пути к отступленью мостить,
по которым в конце одинокого дня
я уйду, и никто не проводит меня.
Только пальма-подруга, пустынный изгой,
там ступает упруго небритой ногой.
* * *
Вид из окна унылый в три мазка,
где все оттенки пыли и песка,
и треснувшая плитка под ногой –
всё служит цели хлипкой и благой,
что на весу удержит нас от бед,
когда рванём оконный шпингалет...
Но сквозь заката патину и медь
нам не дано её уразуметь.
Простить пора ровесников моих,
насмешливо не знающих молитв,
всех нас, которых выбралась лишь треть,
стареющих от страха постареть,
что медлят у закрытого окна
в косом луче последнего огня.
И ты сквозь медь тускнеющего дня,
мой дорогой, прости, прости меня…
Чёлочка
Чёлочку? Давайте коротко,
а судьбу – наоборот.
Девочка ошиблась городом,
прозевала поворот.
Так ли было предназначено –
что загадывать всерьёз!
Жёлтой лентою подхвачены
лохмы тель-авивской набережной,
а над ней притворно набожный
неба медный купорос.
Утомительный, упадочный
город шумный и босой –
липнет к сердцу, каждой складочке,
липнет к телу, как песок.
Научи меня неробкая
вся курортная братва
уходить, не слыша окриков,
спешно натянув на мокрое
и одёжки, и слова,
на ходу стареть и маяться,
слать воздушный поцелуй
в зеркалах щербатых маленькой,
на два кресла парикмахерской,
у Роберто, на углу.
* * *
Мелкая погрешность и ошибка
нудным алгоритмам поперёк –
маленькая красная машинка,
дерзости шипучий пузырёк,
посреди досадного круженья
скоростных развязок и колец,
храбрая участница движенья
тель-авивских кровяных телец.
Как дитя показывает гордо,
охая притворно и хитро,
алое дыхательное горло,
плачем воспалённое нутро,
как душа, что просится из тела –
напрочь, на свободу, наугад –
так её хочу!
верней, хотела
миллион шипучих лет назад…
© Дина Березовская, 2017–2020.
© 45-я параллель, 2021.