Баллада о старом пикапе
С утра Мухаммад невестку везёт в роддом,
а с ней, конечно, сына, троих внучат,
невестка Нур с беременным животом,
глядит в окно, приученная молчать.
Мухаммад любит сына, но тот стервец,
пошёл в мамашу, прах её задери,
непросто Нур придирки её стерпеть,
а муж с дружками шляется до зари.
Сорвались в спешке – младший сидит босой –
ещё впотьмах, но небо уже светлей,
и свет ложится радужной полосой
на ртутный след испарины на стекле.
Мухаммад сух в предплечьях, совсем не стар,
об этом знает Зива из кибуца,
у Зивы муж-бездельник и сын-школяр,
и тоже неслух, видно, пошёл в отца.
В больнице сын уводит детей попить,
купить им бамбы*, чипсов, себе пивка,
невестка часто дышит, почти хрипит,
а ноздри тоньше крылышек мотылька.
В приёмной гам: фамилия? сколько лет?
здесь все свою привычную терпят боль.
«Пишите Нур, по-нашему нур – рассвет», –
вздыхает, заслоняя её собой.
Звонит сердито Зива, за ней жена,
обеим шлёт вотсап «отпишусь потом» –
потом, когда за пыльным стеклом окна
взойдёт заря беременным животом,
окрасит юшкой розовой облака,
а он пока докурит, сомнёт бычок,
потом, очнувшись, сунет его в стакан
с больничным кофе, гадостью той ещё,
потом он медлит, чешет седую бровь –
на ней табачный пепел оставил след –
и просто ждёт, когда за шестым ребром
попустит боль, привычная столько лет,
когда осядут ровною пеленой
вина и пепел в тихом его аду.
Но кто-то дверью хлопает за спиной,
и он бросает в трубку «уже иду».
...В четверг Мухаммад невестку везёт домой,
пикап на каждой кочке трещит по швам,
Нур держит свёрток розовый и немой –
молчунья-дочка, видно, в неё пошла.
--
*Бамба – кукурузные палочки.
* * *
Бледным дымом бестелесным
городок размыло,
словно в принтере небесном
кончились чернила,
и повисло между нами
на частичках влаги,
что не выразить словами
на листе бумаги,
словно кто-то одинокий
мне оставил метки,
неумелые намёки,
камешки, монетки,
вечно понятый неверно,
прячется отныне
где-то в смуте подреберной,
в самой сердцевине.
В стеклянном шаре – велик у забора,
бликует хром, спасаясь от тоски,
под толщей маслянистого раствора,
в котором кружат блёстки из фольги.
И каждый, кто неведомым статистом
глядит наружу сквозь прозрачный плен,
преувеличен зноем маслянистым,
слияньем спиц горячих у колен.
Дворовый пёс, наперсник и подельник,
втянув бока и высунув язык,
без поводка, по своему хотенью,
срывается, переходя на рык.
В колёсном скрипе, в пересохшем рыке,
едва встряхнёшь их замкнутый мирок,
призывные отчаянные блики
невидимо ложатся между строк.
* * *
Вид из окна унылый в три мазка,
где все оттенки пыли и песка,
и треснувшая плитка под ногой –
всё служит цели хлипкой и благой,
что на весу удержит нас от бед,
когда рванём оконный шпингалет...
Но сквозь заката патину и медь
нам не дано её уразуметь.
Простить пора ровесников моих,
насмешливо не знающих молитв,
всех нас, которых выбралась лишь треть,
стареющих от страха постареть,
что медлят у закрытого окна
в косом луче последнего огня.
И ты сквозь медь тускнеющего дня,
мой дорогой, прости, прости меня…
Гипс
Стоя на облезлом пьедестале,
замерзает девушка с веслом –
времена не лучшие настали,
скоро старый парк пойдёт на слом.
Если бы спуститься с пьедестала
да сморгнуть осеннюю росу…
Я старею, я стареть устала
и держать полнеба на весу!
Не судите, сплетницы-подружки,
я сама не знаю, для кого
всё гремят акаций погремушки
в старом парке сердца моего.
* * *
гони по склону, выдумщик,
вдоль парка и реки
на утренние крыши
глядеть из-под руки
тот, кто залез повыше,
дух перевёл едва,
он точные, нелишние
всему найдёт слова
виляй на новом велике,
текучем, как блесна…
а у кого-то веки,
припухшие от сна,
он, может быть, в австралии
или в краю ином
устал крутить педали
тугие на подъём,
под старыми ракитами
срастается с травой
созвучьями набитой,
немытой головой…
* * *
Серёже Грекову
Давно забыты наши драмы,
что как печать на сургуче,
на сердце оставляли шрамы.
лишь на просвет оконной рамы
пылинки кружатся в луче.
Но где-то в уголке, в подсобке,
найдётся в нашем барахле
цветок бумажный для растопки,
печенье в жестяной коробке –
немного рая на земле.
Рутина, будни с выходными –
варить борщи, лечить мигрень...
Мы станем старыми, больными,
родными,
однокоренными,
умрём в один прекрасный день.
А в двух шагах от преисподней
зовёт меня: «Иди сюда!» –
любовь-мерзавка, злая сводня.
Я отвечаю «не сегодня»,
что означает «никогда».
* * *
Держат крон розоватые соты
предзакатные сосны в лесу,
так хирург до кровавой работы
держит руки свои на весу.
Даже если стараться подольше,
больше грусти в остатке сухом,
а житейских сандалий подошвы,
в них идти – как идти босиком,
натирая мозоли и раны,
вверх по склону, где сводит с ума
тёмно-алый надрез филигранный
над лесистой верхушкой холма.
* * *
Дом зарос тростником –
за стеблями не видно небес.
Бьёт сорочьим крылом
на ветру
полотняный навес.
Там в сырой полутьме
кто угодно с тобой ночевал,
вам уснуть не давал
за окном воробьиный привал.
Там немало босых,
долгопалых мальчишеских ног
на крыльце отряхнуло
последних сомнений песок
и в заглохшем саду,
где от старых шелковиц черно,
пропускало сквозь пальцы
раздавленных ягод вино.
В круге жёлтого света
легко не жалеть ни о чём,
бьётся бархатный бражник,
что в лампе навек заточён,
и не важно,
что знаки порой
распознать тяжело –
это бражник
серебряной пылью
марает стекло.
* * *
Если жить в одном городе много лет
и носить на помойку ненужный скарб –
всё равно пожитки, судьба, тоска
нарастают кольцами на стволе.
Здесь у каждой лестницы свой сюжет,
у скамейки-сплетницы, чур её,
и на заколоченном этаже
здесь моё безвременное жилье.
Улица к оврагу ползёт ничком,
третий дом с оградой, не на виду,
я всегда входила туда бочком,
недоумевая, зачем иду.
Ничего там не было моего,
кроме отражений в ночном стекле,
просто безобидное воровство
из мешка с подарками на столе.
Там диван с обивкою голубой,
под диваном туфля, что мне мала.
Уносила краденое с собой,
не могла припомнить, зачем взяла.
Как-то проходила там по пути,
а овраг засыпали, дурачьё,
что-то вдруг забрезжило впереди,
чьё-то отражение, только чьё?
* * *
Засиделась до семи,
Сердце кровь едва качает
И не то чтобы щемит,
А себя обозначает.
В створке каждого окна,
Словно лампа на штативе,
Отражается луна
В бесконечной перспективе.
И ведут десятки лун,
В те края, где всё иначе,
Где навеки каждый юн
И навеки обозначен.
Илье
если нет лазейки наружу,
и щёлочки нет вовнутрь,
ничего не вернуть
и ничем не нарушить
твой личный логичный квест –
постарайся уснуть,
а потом принимай как есть
и рассвет, все волокна его непрочные,
все случайные его слова,
все подстрочники,
все свои изъяны и червоточинки,
и закат горько-лаймовый,
и прочие
запрещённые вещества…
Июнь
Варит кофе день-повеса
чёрный, как смола.
Тень от куцего навеса
в сторону ушла.
Кофе чёрный в кружке синей –
сядем на крыльцо,
припорошены пустыней
шея и лицо.
Ничего его не гложет,
больно – не впервой.
Только пот щекочет кожу
в ямке локтевой.
Не спешит, не знает страха,
никого не ждёт...
Жмёт под мышкою рубаха,
или сердце жмёт?
Что рядить на сон грядущий,
а потом страдать?
Только на кофейной гуще
можно погадать…
* * *
Как ожог искры трамвайной,
как гаданье по руке,
в вашей памяти случайной
я застряну в уголке,
как очки без левой дужки,
что забыты между книг,
как надбитые ракушки
«Не забуду Геленджик»…
Может быть, в преддверье рая,
в забытьи и седине,
пыль на полке вытирая,
ты заплачешь обо мне.
* * *
Памяти Т.Ш.
какие горести, скажи мне,
нас обжигают, и гнетут?
автомобильный мост двужильный,
слегка пружинит, как батут.
дрожит сквозь шкуру носорожью
и странную имеет власть –
с его нетерпеливой дрожью
не дай нам господи совпасть,
не дай остановить вожденье
чужим потугам поперёк,
не дай замыслить восхожденье
сквозь огражденье, между строк…
* * *
когда неслышно мы уйдём,
сойдём на неприметной станции –
храни того, кто за стеклом,
растерянный, один останется…
чего не сделаешь любя –
всё ждали, поднимаясь засветло
неисправимого тебя,
нетерпеливого, глазастого,
лечили тёплым молоком,
пророчили, переиначили
любви шершавым языком,
сухими травками кошачьими.
но не воздастся по делам
притихшим нам, любившим без вести –
нам притулиться по углам,
краям, где не хватило резкости
на фото, далее везде,
расплывчатым, воды не пить с лица,
но в этой скорбной череде
спасти, перед тобой протиснуться…
* * *
Кроссовки свалены в прихожей
бродяг, студентов и солдат –
о, рай нестиранных одёжек
детей, пришедших на шабат
в уют продавленных диванов
на свалке заднего двора,
где, словно старая мембрана,
трещит на лампе мошкара.
Аптека, банкомат и почта –
на город, вечно выходной,
сухая меловая почва
ложится ранней сединой,
а стоит отойти немного,
полшага заступить за край –
и обрывается дорога,
асфальт, надежды и вай-фай.
Незримо патина ложится
на мир, аптеку, банкомат,
на их потерянные лица,
детей, пришедших на шабат…
* * *
Люди дом ремонтируют, садик сажают,
удобряют, забором его окружают,
покупают в «Икее» и прячут в кладовке
неказистый столовый набор по дешёвке,
и хранят в завитушках и розах бездарных
пару кресел старинных, почти антикварных.
Вот и сад, подглядев завитушки у кресел,
за забор расточительно розы развесил,
на окне статуэтка крылатой Психеи,
и вот-вот пригодится набор из «Икеи»,
и душа осторожно крылата порою,
тут и кресло пустеет,
а с ним и второе...
* * *
Мелкая погрешность и ошибка
нудным алгоритмам поперёк –
маленькая красная машинка,
дерзости шипучий пузырёк,
посреди досадного круженья
скоростных развязок и колец,
храбрая участница движенья
тель-авивских кровяных телец.
Как дитя показывает гордо,
охая притворно и хитро,
алое дыхательное горло,
плачем воспалённое нутро,
как душа, что просится из тела –
напрочь, на свободу, наугад –
так её хочу!
верней, хотела
миллион шипучих лет назад…
* * *
Моя больничной чистоты
берложка, беличья квартира,
где, позабыв свои мечты,
мужчины прячутся от мира,
в котором утренней щекой
хандра привычная кололась
и ревность красною строкой
надсадно повышала голос.
А здесь совсем иной закон,
как привередливый хозяин,
под свой смирительный шаблон
нещадно ветки обрезает
и скудный драгоценный хлам,
свои пожитки и манатки,
распределяет по местам
в успокоительном порядке.
Опять на свете счастья нет,
но есть смирение и вызов,
и гордо старенький буфет
блестит остатками сервизов.
Кто выбрал меньшее из зол,
тому не больно мыть посуду.
Живее, мальчики, за стол,
я дважды повторять не буду!
* * *
Не говори: «Всё тлен, пустое!» –
а помни правило простое,
что всё не зря сотворено,
а все неясности с твореньем
проверить можно удареньем
луча, светящего в окно.
Окно в замызганной «тойоте»,
где след кошачий на капоте
и детских креслиц маета,
и в каждой запертой коробке
в тщете автомобильной пробки
на переезде, у моста,
и в каждом драндулете старом –
пока даётся нам задаром
всё, что отмерено живым,
и брызги позднего заката
скользят лениво и покато
по пыльным стёклам лобовым.
* * *
Не успеешь к ночи – путь не близкий.
Вечер, эмигрант и старожил,
окон пожелтевшие записки
в чёрные конверты разложил.
Где они, твои бродяжьи снасти?
Горьким, неразбавленным, любым,
ты хотел туда, где был несчастен,
а застрянешь там, где ты любим.
Дверь наружу, как последний снимок
вечных канителей и морок.
Это ли ещё у нас отнимут:
на ночь глядя, выйти за порог?
* * *
Ночь-подружка, пьянчужка, чудачка, сестра,
мы опять зависали с тобой до утра
и слонялись в обнимку, счастливые в дым,
по заветным, запретным местечкам твоим.
Не сыскать после нас ни следов, ни улик,
лишь подруги-луны молодящийся лик –
сквозь дневной макияж, как иголка в яйце,
проступает бравада на бледном лице.
Наш сиротский приют – недосып вековой,
мы годами ныряем в него с головой.
Там от шуток чужих не придётся грустить,
не придётся пути к отступленью мостить,
по которым в конце одинокого дня
я уйду, и никто не проводит меня.
Только пальма-подруга, пустынный изгой,
там ступает упруго небритой ногой.
* * *
Отправляется в урну
стаканчик бумажный,
вот ещё один кофе
не выпит с утра –
красный медленный поезд,
вагон двухэтажный,
прибывает на третью платформу,
пора!
На втором этаже
бунтари и транжиры
набирают в вотсап
за письмом письмецо –
бесшабашные,
все как один, пассажиры,
каждый в блеске смартфона
полощет лицо.
А внизу не торопят
ни словом, ни делом,
здесь не ловит вай-фай
и завис интернет,
лишь в дисплее оконца
немым, чёрно-белым,
с бледным титром луны,
проступает рассвет.
Не судите меня,
пассажиры в вагоне –
может, мне, на бегу
позабывшей стареть,
повезёт замереть
на последнем перроне,
а потом подфартит
и во сне помереть.
* * *
По стене соседской дачи
забирается вьюнок,
до верхушки – эй, на мачте! –
доцветёт и в ножны спрячет
флибустьерский свой клинок.
Для каких открытий важных
вдоль щербинок и щелей
он верёвочные ванты
вьёт из высохших стеблей?
И с какой неясной целью,
по случайному родству,
так желанно пахнут прелью
книжки в запертом шкафу?
До поры ещё запретны
те, что спрятаны внутри,
и года, и континенты,
и за домом пустыри.
Но к стене чужого сада
стебель намертво прирос,
словно вечная досада
на незаданный вопрос.
В небесах немарко, голо,
там, далёко от земли,
к Поднебесной
Марко Поло
подплывают корабли…
* * *
поздний, неутолённый,
мой одинокий рай –
набережной районной
неосвещённый край
за парапетом пусто –
нет никакой реки,
только сухого русла
мусорные витки
если случится ливень,
раз в сорок лет весна,
если вода поднимет
брошеное со дна,
эти обломки-строки
вспенятся под мостом
и уплывут в потоке
глинистом и густом…
* * *
Почему я на ваши звонки отвечаю,
посреди круговерти своей привечаю,
в тесноте, маете, мельтешенье и страхе,
как сигнальный фонарик, мигая во мраке?
Абонент недоступен – как будто в избытке
нам отпущены робкие эти попытки
и мельканье чужого фонарика тоже,
что некстати слепит, понапрасну тревожит.
Птичка
Я дам остынуть голове,
слоняясь праздно вдоль лужаек,
где птицы бродят по траве
и в стебли клювы погружают.
Об этом их голодный свист,
что добывают хлеб насущный,
выклёвывая горький смысл
из травяной целебной гущи.
И мне, с крылами налегке,
бродить, голодной и счастливой,
свистя на птичьем языке
средь этой стайки кропотливой.
Слова
Меня вселенная в запарке
спросить забыла, как дела?
Ответ, как письмецо без марки,
желтеет в ящике стола.
Упрёком, брошенным не в злобе –
в ознобе суетного дня,
уродцем, замершим в утробе,
желанным только для меня.
И никому не интересны
мои заветные слова
и пара голубей небесных,
что выпорхнут из рукава.
* * *
Снова он сорвался куда-то в ночь -
может быть, устав от бессонных нош,
выбрал по ошибке маршрут «домой»,
напрямик, по трассе пятьсот восьмой,
где давно ни матери, ни отца,
и никто не выслушан до конца,
а в ответ на правду, всегда не ту,
улыбнутся вежливо в пустоту,
где свои несказанные «прости»,
носят нерасплёсканными в груди
и двойную тяжесть – скорей, скорей! –
в рукаве припрятанных козырей.
Криво припаркуется у ворот,
наберёт, сбиваясь, знакомый код,
и ворота – кому там под хвост вожжа? –
отъезжают, сдержанно дребезжа.
Видит: в дальней комнате свет горит
сквозь ветвей сомкнувшихся лабиринт –
словно каждому бездомному, нищему...
И слова, что заготовлены,
ни к чему.
* * *
Создатель на исходе дня,
на время отложив работу,
бездумно смотрит сквозь меня,
сидящую вполоборота
там, за автобусным окном,
одетую не по погоде –
случайным солнечным пятном
щекотно по щеке проводит.
Ну что ж, спасибо и лучу.
Так старики идут к врачу –
вот ваш рецепт, приветы детям.
Они молчат,
и я молчу,
ведь мы приходим не за этим.
Счастье
Я тебя не ждал под дверью:
правда или ложь?
Защемило в подреберье,
думал, не придёшь.
Счастье кухню обживает –
чайник и свисток,
колко пальцы обжигает
счастья кипяток.
Разрешения не просит,
режет сыр к винцу,
а потом удар наносит
прямо по лицу.
Бьёт дворово, бестолково,
но наверняка,
чтоб настойкою терновой
налилась щека.
А потом целует ранку –
губы с коньяком,
да ещё лизнёт изнанку
мокрым языком.
Ранка больше не сочится,
но саднит, увы,
это счастья сукровица
заживила швы.
Кто мне сдал такие масти?
Игроки – жульё...
Спи уж, луковое счастье,
горе ты моё!
* * *
Тот, кто меня хранит меж грёз и книжных полок,
замри, не торопись, не приближай удар…
Уже в глазах рябит, уже нетрезвый Поллок
последний холст кропит, неистовый маляр!
Уже настигли нас совсем иного толка
незрелые мазки – несмелые мечты
отринуть навсегда, отсрочить ненадолго
срок чистой бирюзой кропить свои холсты.
Не закругляй строки, не завершай касанья,
адажио тяни, а паузы вдвойне,
вяжи и распускай ажурное вязанье,
где каждый узелок – на память обо мне...
* * *
У банальных времён и пространства бывают простыми:
известковый овраг тупиковый, а дальше – пустыня
в ожиданьи воды и беды отдалённого гула
меловой горизонт, словно вдовий подол, подоткнула.
Известковый овраг, а по кромке изнанкой неброской
город – неслух несносный, с дикарской повадкой сиротской,
что малюет углём на стене, шебутной и ушастый,
и удрал без присмотра чужими задворками шастать.
Колобродит, со лба не стирает дорожную копоть,
но сбежать не судьба, и по дальним окраинам копит
подростковых обид – палисадов заброшенных чащи.
Всё схватить норовит и к губам неразборчиво тащит:
предвкушенье свирели, набросок невидимой лютни –
там, где чёрных оливок созрели горчайшие будни.
Чёлочка
Чёлочку? Давайте коротко,
а судьбу – наоборот.
Девочка ошиблась городом,
прозевала поворот.
Так ли было предназначено –
что загадывать всерьёз!
Жёлтой лентою подхвачены
лохмы тель-авивской набережной,
а над ней притворно набожный
неба медный купорос.
Утомительный, упадочный
город шумный и босой –
липнет к сердцу, каждой складочке,
липнет к телу, как песок.
Научи меня неробкая
вся курортная братва
уходить, не слыша окриков,
спешно натянув на мокрое
и одёжки, и слова,
на ходу стареть и маяться,
слать воздушный поцелуй
в зеркалах щербатых маленькой,
на два кресла парикмахерской,
у Роберто, на углу.
* * *
Я доиграю до конца,
под пальцами не чуя клавиш,
усталость моего лица
заморским кремом не поправишь –
всё чаще предаётся плоть
минорным слабостям минутным,
раз наказал меня господь
напрасным слухом абсолютным,
который в гуле за окном,
густом неразделимом фоне,
в досужем хаосе сплошном
всё ищет алгебру гармоний.
Там кот соседский, как никто
умеющий играть без правил,
на крыше моего авто,
босые терции оставил,
он на Бетховена похож,
такой же хмурый и мордатый,
моих потерь ценою в грош
высокомерный соглядатай.
* * *
на клеёнке поздний ужин,
чадный кухонный покой,
подоконник перегружен
пёстрой жизни шелухой
стопки книг, а в них закладки –
все лекарства от тоски –
опустевшие облатки,
бесполезные очки
узамбарская фиалка –
в плошке крошки со стола,
пепел всюду, где не жалко,
пепел, пепел и зола…
за окошком запотевшим
тушью мокрые кусты
поредевшей, облетевшей,
овдовевшей чистоты
меж кустов, в сыром просвете
снег клубится тяжело
и ложится, словно пепел,
лунный пепел – на стекло
* * *
что нам дорого – коротко,
каждый прожитый час –
мандариновых корок
насушить про запас
промелькнуло, померкло,
не кольнуло нигде –
пустячок, водомерка
по свинцовой воде
поворот, переулок,
что там будет, бог весть –
стариковских прогулок
одинокая спесь?
и в награду – на грани
чёрно-белых страстей –
тростниковой ограды
многострунная тень?
ненадёжна, предвзята –
то ли тень, то ли свет –
и легла полосато
до скончания лет…