Внезапно голос…
Вид обесточенного монитора
невыносим для меня.
Я ¬– торк!
И тут на лице его монотонном,
северо-западном – юговосторг.
По сети сияющей паутины...
Посещаю...
Шасть – и в машинный мозг,
мышью в занавешенные притины,
отомкнувши клавишами замок.
Я брожу, пытаю мой путь и тычу
(методом ошибок и проб)
в нечто почти насекомо-птичье:
эйч-ти-ти-пи, двуточье, двудробь.
И заимствует ум
у зауми то, что
было б Кручёныху по нутру:
даблъю, даблъю, даблъю.
Дот (точка).
Комбинация букв. Дот – ком?
Нет – ру!
И – в некое не совсем пространство,
где ветер – без воздуха, со слезой,
где чувству душно, уму пристрастно,
а с губ не слижешь ни пыльцу, ни соль.
Но так ярмарочно-балаганны
выставляющиеся здесь напоказ
виртуальные фокусники, хулиганы,
стихоплёты и грешный Аз.
Где хватает за полы товар двуногий
с бубенцами,
цимбалами на пальцах ног:
нагие юноши-единороги
и девы, вывернутые, как цветок.
Это – Индия духа? Африка хлама?
Гербарий чисел, которых нет?
Наступающего Армагеддона реклама,
или пародия на Тот свет...
А не это ли часом и есть он самый,
где от счастья смеётся трава, –
Рай?
Или: «Откройся, Сезам», и –
Ад,
где – гумилёвский «Трамвай»?
...Внезапно голос, вне его тела,
запел не о смерти, но о той,
что чайкой в сердце ему влетела
и, тоскуя, мучила красотой.
Незадолго перед концом и,
как бы чуя, что всё – тщета,
эту рыцарскую канцону
на валик с воском он начитал.
Артикулировал, даже выл, и:
«Мне душу вырвали» – он горевал.
Между Ржевкой и Пороховыми
вырыт ров и накопан вал...
Да что они могут, эти власти
против него, стрелявшего львов, –
изгнать? казнить?
Конечно, несчастье...
Но неодолима его любовь.
И да возносится ей осанна!
И пускай оперённо летит строка
по другую сторону
смерти и океана
и, вот оказывается, – через века.
Ноктюрн
Звёзды – это мысли Бога
обо всём, о нас:
обращённый к нам нестрого,
но – призор, наказ.
Свет осмысленный – от века
и сквозь век – до дна.
Заодно – души проверка:
а цела ль она?
Не совсем без порицанья,
прямо в нас и вниз
льются светлые мерцанья
как бы сквозь ресниц.
Это – звёзды, Божьи мысли,
святоточья течь.
Поглядеть на них – умыться
перед тем, как лечь.
Знаю: взрывы и пульсары,
лёд и гнев огня.
Может быть, такой же самый
такт и у меня?
Я ль тогда, как белый карлик
в прорвах чёрных дыр,
вдруг – случайный отыскал их
смысл: зенит, надир?
Этот знак, души побудка,
Божья звездоречь
обещают: будут, будто,
ночь меня стеречь.
Ну, а днём что с ними делать:
карту Мира смять?
Было мук у Данте – 9.
у меня – их 5.
5 неправых нетерпений:
чтоб сейчас, и здесь
непременно, и теперь, и –
«бы», – чтоб стало «есть».
И, мою смиряя малость,
в душу луч проник,
чтобы гнулся, не ломаясь,
мыслящий тростник.
Поленово
Ю. К.
Радость отныне вижу такою:
соловьиная ночь над Окою...
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши – если видишь чрез око
Анны Ахматовой; голосом Блока
пой аллею и сад.
Свисту заречному несколько тактов
дай для начала, и сам оттатакай.
Трелью залившись, услышь
(миром сердечным на мир и ответив),
как отвечает мерцанию тверди
мимо-текучая тишь.
Странно и струнно рекою струима
песнь хоровая, как «свят» херувима, –
весть это тоже и свет.
Даль – это высь, это глуби и блески,
и горловые рулады, и всплески;
«да» это может быть «нет».
Жизнь это может быть миг. Он огромен,
и ничего как бы не было, кроме
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою:
блеск, мрак, соловьи за Окою,
труд, боль и гора, пред коей
яро горит свеча.
Сердце мира
Вход откуда-то из переулка,
на колонне слева – шрам
от удара молнии. Сепульхра.
Гроб Господень. Грозный храм.
Каменная туча грозовая:
на коленях у высот,
куполом Голгофу закрывая,
весть отверстую несёт.
Вот она – кувуклия, пещера,
как для Рождества вертеп,
так и тут: через земное чрево
возвращается ущерб.
Сколько ж в ней хранится мрака,
полостей, подземных вод!
Храм, таинственная рака
огненного искресанья ждёт.
Руды ждут, известняки и кости,
ржавчина мечей, кольчуг,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский –
чуда, что и я хочу.
И туда заходят сарацины:
каждый в коже, в паре джинс,
сотово и самочинно
к смерти подключают жизнь...
... В глаз вонзается внезапно
сполох света, микро-спазм,
пилигримов отшатнув назад, но
и вперёд, чтоб спас.
В ночь Пасхальную того и вяще
ждут росы со облак, с гор,
вещие к ней тянут свечи,
чтоб сработал пирофор.
Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,
и – «Воистину Воскрес!»;
сущим во гробех благие вести
слышатся окрест.
И – вот-вот раскаменеют кости,
заблистает ржавь мечей,
Ричард Львиносердый, Готфрид Готский
выйдут чрез раздавшуюся щель...
... Нет, увы, не станет былью небыль,
не зарозовеет жизнью прах:
потому ли, что огонь не с неба,
а из лавки на задах?
Здесь перед святыней сцены:
сделка, выгода, азарт,
ездят друг на друге сарацины,
празднуют базар...
Силуэты слависток
Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди серебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и – четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как «Засахаре кры»,
как любовное «Чмо», как орех на двоих,
– Модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо – наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
– Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не в Йейле, не в Беркли,
мы же не белки –
те, в сущности, крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы – при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, –
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и – под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после – на пенсию.
Кончится песня, –
мы те же, мы – те…
Но мы – тени.
Счастливый человек
Счастливый человек поцеловал в уста
Венецию, куда вернулся позже.
Такая же! Касаниями рта
ко рту прильнула тепло-хладной кожей.
Приметы на местах. Лев-книгочей;
зелено-злат испод святого Марка,
а мозаичный пол извилист и ничей:
ни Прусту, никому отдать его не жалко.
Ни даже щастному, счастливому себе.
Или – тебе? Поедем «вапореттом»
и вверим путь лагуне и судьбе,
и дохлым крабиком дохнёт она, и ветром.
По борту – остров мёртвых отдалён:
ряд белых мавзолеев. Кипарисы.
Средь них знакомец – тех ещё времён –
здесь усмиряет гневы и капризы
гниением и вечностью. Салют!
Приспустим флаг и гюйс. И – скорчим рыла:
где море – там какой приют-уют?
Да там всегда ж рычало, рвало, выло!
Но не сейчас. И – слева особняк
на островке ремесленном, подтоплен...
Отсюда Казанова (и синяк
ему под глаз!) в тюрягу взят был во плен,
в плен, под залог, в узилище, в жерло, –
он дожам недоплачивал с подвохов
по векселям, и это не прошло...
И – через мост Пинков и Вздохов
препровождён был, проще говоря...
А мы, в парах от местного токая,
глядели, как нешуточно заря
справляется в верхах с наброском Рая.
Она хватала жёлтое, толкла
зелёное и делала всё рдяно-
любительским, из кружев и стекла,
а вышло, что воздушно-океанно,
бесстыдно, артистически, дичась...
Весь небосвод – в цветных узорах, в цацках
для нас. Для только здесь и для сейчас.
В секретах – на весь свет – венецианских.
Тень Кикапу
Было время, и племя, и пламя,
а теперь и не встать на тропу,
только шкуры палёные с нами,
топот, бубен да тень Кикапу.
А когда-то, крылаты и вольны
(лук натянут, пригашен костёр),
мы играли бобровые войны
у прозрачно-зелёных озёр.
Петушиное хриплое слово
«гаггл-гуггл» клокочет индюк,
и к закланию жертва готова.
Уподобься, ты с нею сам-друг.
Раньше профили были пернаты,
а теперь и не встать на крыло,
да и крылья у нас переняты:
на вершок, а уже тяжело.
Проиграли и воды, и земли,
и рогатые груды зверей,
и лесную апрельскую зелень,
и осеннюю прелесть, и прель.
Но закляли, чтоб всё – как из пакли,
соловьи бы не пели, чтоб там
ни сирени в оврагах не пахли,
чтобы пума – всегда по пятам.
В мех укутали кости нагие;
у кострища – гремушку змеи,
свист орлана и чад аллергии,
и на картах названья свои.
Потому что уже и не ново:
небоскрёб к небоскрёбу впритык.
И от них остаётся лишь слово
в переводе на лисий язык.
Тень Кихота
Величие – вот мера великанов:
не сердце, не звезда, не куб.
Величье – главное лекало,
чтоб человеков вовлекало
кроить их одномерный культ.
Всем прочим – каракурт.
Высокопарны великаньи башни,
грозятся грохнуть с вышины;
замашки чародеев рукопашны,
им, даже дань отдавши,
все должны.
А кто не должен – те смешны.
Вот тоже, на седьмом десятке рыцарь,
и жалок, и смешон:
не шлем блестит, а тазик, чтобы бриться.
Смеётесь, что не брит при этом он,
а ваше не в пуху ли рыльце?
Но истинно он рукоположён!
Так потряси ж копьём иль пикой бранной,
старик, дурная голова,
пришпорь одра, прими ушибы, раны
и крахом докажи, что великаны –
лишь мельничные жернова,
жующие слова, слова, слова.
Тыквенная комедия
Гале Руби, постановщице
Давай-ка разыграем осень...
Это ж вовсе
недолго будет в жёлтых листьях длиться,
и в красных ягодах, и бурых ягодицах,
и фиолетовых носах.
Я их комедию пупырчато писах.
И вот что выткалось из букв:
актёры – тыквы.
Подмостками – плетёная тарель.
– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!
Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,
взвивайся вверх.
Взамен пролога – некролог.
Кувырк.
Прощай-ка, век!
И – здравствуй, вот уже и третье,
пока мы говорим о нём,
тысячелетье,
влезающее к нам, слоновое, углом...
...Чёрно-сияющим роялем исполинским...
Ударим же по клавишам-годам.
Я ни секунды, ни пылинки
несыгранной молчанью не отдам!
Кривляйтесь бородавчато, паяцы.
Вот – пьяцца.
А на ней – палаццо.
Там поселился полосатый дож.
И что ж?
При нём – три вёрткие девицы.
Как водится: блондинка
беж и неж;
брюнетка писк и визг;
и рыженькая: вся – ресницы,
Страшны! Однако – бешеный успех
у кавалеров двух,
а стало быть, у всех.
Один с прямым
(другой – из-за угла)
и вытянутым тыком.
Тык – это то, что нужно тыквам.
(Она ломалась, хныкала, дала.)
При девах евнух пучится бесстрастно.
В комедию он пущен для контраста,
для пошлости,
острастки и острот:
про ТО и ЭТО,
при толстых обстоятельствах сюжета.
Коварный кавалер
уже к блондинке вхож.
Сам – как бы с рыженькой,
а та – его сестрица! Он ей – братец.
(Двоюродная, если разобраться.)
На простака – навет.
Его ревнует дож:
в конверт подложен локон белокурый.
Простец уже не строит куры –
попал впросак.
И евнух точит нож.
Подпорчены и чести, и фигуры.
И казнь объявлена на плаце
у палаццо.
А недотыковка
(подгнил бочок, смотри!)
чужого – для себя – спасает ухажёра.
И вместо казни – свадьбы, целых три
устраивает скоро-споро...
– А быть счастливой в браке даже низко!
И дож,
он тож
на евнухе чуть не женился.
Рояль! Звук ледяной рокочет смерть
от кромки времени до края
комедии, – как вяще умереть,
чтоб оказаться в кущах Рая?
Ответ: – Играя!
Цветотени
Самые яркие – это афроцветные
тёмные криминальные тени.
Им, конечно, все тернии
от и доныне
даны,
потому как и в вишенном, и в вашингтонном
цветении
всё равно никому не равны.
Ибо – в прошлом – рабы.
Ибо и в настоящем – былые – рабы.
Да и в будущем рабьего им не избыть.
Раб – значит, прав; значит – брать,
но при этом, калясь от стыда,
отвергать,
как брюхатую чью-то невесту,
чужое равенство,
не говоря уж – ах, бросьте! –
о братстве.
Вот свобода, пожалуй, пригожа:
с амвона, вращая глазища, стращать,
рэпать, хлопать в ладоши до дури
да дурь предлагать
без подлога
якобы просто так или в долг.
И вдруг плюнуть в родную же рожу
свинцом из бульдога!
И – в клетку на годы (вот – дом!)
с мячом и корзиной, апелляцией,
унитазом и пересудом.
И летальной инъекцией кончить
в присутствии пристава,
понятых и врача…
Или – на смех – прославиться
и, по ночам во вселенной торча,
выблескивать небывалые прежде созвездия
Саксофона иль Трубача,
на гастроль в жизнь былую
лишь изредка ездия.
Цикады, сверчок, светляки
Ольге Кучкиной
1.
Как только окоём и термостат
жаре совместно свёртывают шею,
так целый хор, – нет, целый цех цикад
выпиливает в воздухе траншею.
И этот звук в зазубринах, и взвой –
виску и лбу в облом, а не во благость.
Свой череп, выгрызаемый фрезой,
прощаясь, нам оскаливает август.
Откуда и зачем такой надсад?
Так режут алюминий, бьют в литавры:
личиночно, 17 лет подряд
сидят в земле, не вылезая, лярвы.
Они сосут из почвы, из корней
сосуды темноты, пока не выйдут
на сколько-то всего недель и дней...
Так есть им что сказать, что ненавидеть!
Воистину, им суть, что возглашать:
к примеру, миг, что на излёте лета,
и в нём себя саму, орущу рать, –
продленье рода, окончанье света.
До обморока, до разрыва жил
все в самоутвержденье так едины,
при том, что воробьиный Азраил
уже клюёт им хрупкие хитины...
Сравнимо ль это с тем, что звать любовь –
томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?
И матушке-природушке улов:
ещё на столько лет из мира выбыть.
Звените ж все, могущие звенеть:
цимбалы, и кимвалы, и цикады...
Где бьётся жизнь о смерть, как медь о медь,
не слышать их нельзя. Они и рады.
2.
Кто-то воздух
(и темень, и тишь) –
слышь – как лобзиком пилит,
мастеря пиччикато.
Прозрачно-узорную полочку в угол
себе замастырив.
Словно стянув невзначай
партитуру четвёртого акта
с пюпитра
(там смычки зазевались, отвлёкшись,
там закочумали гобои).
И – задумчиво так, для себя
да ещё для кого-то, кто слышит,
пиликает славно...
Трелька, в сущности, –
это лишь малый отгрызок
от великого опуса ночи.
Звуковая крупица.
А что – разве плохо?
Разве этого мало?
Чего ж нам ещё!
Ай да мастер –
невзрачный сверчок
из щели подкрылечной.
3.
Тут,
там,
по влажным кустам
тьма – пых! –
зеленовато.
На миг
в половину ватта
свет.
И – нет.
Кто это:
в бархат одетый рабочий
на сцене
нацелил
луч слаботочный,
враз
влезши
в глаз?
Там, тут
великаны невидимо
светоцелуи несут.
Их суть:
танец тёмных
огромно-гигантов,
пухлые в небо подпрыги
враскувыр,
где ночные батуты,
барахты,
любовные игры громад.
Взгляд,
обозначенный точкой,
дрожащей у яблока глаза
в углу.
То и чудо, что луг
не затоптан.
Зато
так
жив
мрак.
Тем
же –
темь.