Игорь Мазуренко

Игорь Мазуренко

Новый Монтень № 35 (311) от 11 декабря 2014 года

Я не любил её, господа

 

Смутное представление

 

Только я с ним заговорил, а он возьми да исчезни, дурацкий город, всё в нём не так, как вчера, а выглянешь из окна – он тут как тут, сидит на скамеечке напротив и читает письмо, а так как все письма пишутся одним человеком, то и начинаются одинаково: послушай, – а голоса и нет, сразу поймал в сети и следишь, как шевелит тубами, угадать дальнейшее не представляет труда, бедная дикарка, ты повстречалась не ко времени, когда единственный путь в тысячелетнее царство, описанный и не пройденный, только варварам и доступен; городские выступы, уступки, переулки, перестуки – каменное – каменное, поэтому дребезжит трамвай, набирая скорость, и это успокаивает бедную дикарку, поменявшую несколько имён.

Ярким сентябрьским вечером, исписав восемь страниц увесистой тетради в кожаном переплёте, Хроникёр внезапно почувствовал приятную усталость и, снисходительно уличив себя в достойной описке (сноскарб), прилёг, не раздеваясь, и заснул. Проснулся он в начале третьего ночи в абсолютной тишине, только кто-то по-иному повторил его описку: ужасноска. И тут же он услышал визг тормозов под окнами. Следом – стук женских каблучков, спокойная походка, никакой торопливости. И выглянул в окно. Женская фигура приближалась к подъезду дома напротив. Хроникёр не успел рассмотреть подробностей фигуры, только длинный плащ и короткую стрижку женщины. Она на мгновение обернулась, посмотрела, как ему показалось, в его сторону, он отшатнулся и, улыбнувшись своей мнительности, снова приблизился к стеклу, женщина медленно сползала на каменный пол подъезда без слышимого стона или крика, медленно и устало. Хроникёр несколько мгновений наблюдал за ней и вздрогнул, когда автомобиль, стоявший метрах в двадцати от подъезда, сверкнул фарами, взревел, развернувшись почти на месте, и, набрав сразу же скорость, исчез из поля зрения.

Тёмное пятно на полу подъезда было неподвижно. Хроникёр отыскал на ощупь сигареты, закурил и вышел на улицу. Поворачивая за угол дома, он знал, что будет делать: выбросит сигарету и, если женщина очнётся, перенесёт её к себе в квартиру и вызовет врача.

– Странно, – только и сказал он, не обнаружив лежавшей минуту назад женщины. Не было и следов. Ни крови, ничего. Все окна дома были темны. Не докурив второй сигареты, Хроникёр обошёл вокруг дома, но и на другой стороне было темно.

Он неохотно вернулся к себе в квартиру и заварил кофе. С чашечкой постоял у тёмного окна. Часы пробили три раза. Спохватившись, Хроникёр нашёл на столе толстую тетрадь в кожаном переплёте, полистал и, добравшись до последней даты, отсчитал восемь страниц, выдрал их, пошёл в ванную и щелкнул зажигалкой. Когда листы сгорели, он открыл воду и смыл пепел. Выходя из ванной, он услышал удар часов. Половина четвёртого утра.

Куда же он бежит, когда следует всего-то свернуть на боковую аллею, там много деревьев, стена, отдышаться, расправить скомканный листок бумаги, уцелевший листок, и совершенно успокоиться, потом, вернувшись на главную аллею, отыскать свободную скамейку, с удовольствием следить краем глаза за двумя девушками на скамейке поодаль, одна из них курит, вторая читает и так сосредоточена на чтении, что слышится её тихий голос.

Какая глубокая старина!.. Сколько может быть этой книжке? – спросила она.

Я боюсь определить точно. Приблизительно конец семнадцатого века – середина восемнадцатого...

Как странно, – сказала Вера с задумчивой улыбкой. – Вот я держу в своих руках вещь, которой, может быть, касались руки маркизы Помпадур или самой королевы Антуанетты... Но знаешь, Анна, это только тебе могла прийти в голову шальная мысль переделать молитвенник в дамский carnet. Однако всё-таки пойдём, посмотрим, что там у нас делается.

Девушки поднимаются и уходят, а он, убедившись, что они далеко, ещё раз расправляет листок и, напрягая глаза, пытается разобрать небрежные торопливые строчки: бедная дикарка, совершившая несколько успешных самоубийств – летом, ранней зимой, следом – повстречалась, не ко времени, когда мне было до... Недоразумение, случайный прохожий – и дикарка исчезнет, потому что ей нельзя говорить: что ты делаешь?

Если только дождь – и никто не радуется твоему появлению, поступай, как с дождём: радуйся. Когда-нибудь дождь станет воспоминанием, воспоминание – эликсиром, тяжёлая голова – невесомой, и смутное представление о собственном облике взбунтуется, потребует немедленных изменений, смут, забытая сказка перечитает тебя невзначай поздней ночью – сладкое средство от бессонницы, сказка располагается у изголовья и мнит себя философской притчей, это происходит ночью, и ты не подозреваешь, как раздражает сказку отсутствие нескольких страниц: ну почему ты поступил с ними так по-варварски, странноприимный дом, тьма голосов, свет голоса (бедной дикарки), угрюмая птица в клетке черепа: опасайся голосов, доносящихся с улиц, – далее несколько страниц отдано наивным рисункам – опасение или фантастическое доверие к перу, ускользнувшему на волю, где влажная листва шепчет на языке тёмных стрекоз: сбудется, сбудется – тишь.

Погоди, не ускользай, бедная дикарка, в сумерках слишком много места для сна, а бедной дикарке следовало бы пошире раскрыть глаза, в сумерках насмешливый шёпот тёмен и может взволновать обещанием усталых осенних тайн, погоди, ещё не сон, а дождь, мерные капли на близкую у окна листву, и последний трамвай совсем негромко в такой-то тишине, теперь город пуст, как сад, позднее время, конец тысячелетия, и наивная мечта о битве, ты нашёптываешь, не подозревая, что сама обречена уцелеть, последний лист повести, последний лист сожжённого дерева – и тебя обречён разглядеть мальчишка, совершенно спокойный интерес к неведомому существу, необъяснимо пленительному и завораживающему, как ручей. Бедная дикарка научится у этого мальчишки смеяться и даже пройдёт с ним до прохладного ручья, а там превратится в изумрудную ящерицу и потеряется в траве, а мальчишка только и засмеётся твоим смехом, увидев отражение в ручье...

Её больше нет, они разбудили тебя неуместным весельем, словно разыгрывали на сцене, лишённой всех признаков сцены, комедию пробуждения человека, не догадывающегося об исходе, печальном исходе, так просто: подняли шторы, и тонкий луч удивлённо остановился на лбу спящего, и ты ещё не открыл глаза, как тебе сообщили в два голоса:

– Её больше нет – Какая нелепость – Только и успела выпорхнуть в окно – Мы открыли двери, а сквозняк... – Сколько смысла! бесплотность – такое противоречие – Форточка насквозь – Если хочешь, мы поищем вместе.

А вот и невесомость – магическое свойство речей в два ручья, прозрачность каждого, но что тебе от прозрачности, если ручьи, в нескольких шагах – один, за поворотом – другой, вольются в реку, прохладную реку, в ней столько речей, что плавное течение полноводной реки не позволит заподозрить о печальном исходе твоего дня. Бедная дикарка, сколько столетий потребуется, чтобы я изучил твой язык, такой простой и неуловимый, сумрак или рассвет, колокол или ожидание, закрытые безнадёжно двери или гроб, – понимание так близко, но ты, бедная дикарка, и не подозреваешь, что кто-то не может знать твоего языка, всё так просто – дорога, дороги и единственный повстречавшийся ручей, грезящий о полноводной реке, но достигающий только твоего лба и дрожащих от ожогов пальцев.

Но он бежит, успевая додумать: бедная дикарка, никогда нам не встретится на пустыре, я держусь поближе к домам, унылое место для прогулок, так и знаешь – несколько неверных шагов, и загорится лицо в тёмном окне, и волшебный июнь станет горьким августом, превратится в пустынный декабрь белее лица в тёмном окне, как же бежать от зовущего голоса уставшей вглядываться в тёмное облако бедной дикарки?

Да и кто мог увидеть, прилежно спали, здоровый сон; могла ли она обернуться? Нет, такого рода прощальные милости не в её характере; оборачиваешься, когда ещё не переступил настоящего времени, когда настоящая минута длится, длится из жалости, только не ритуал.

Попытаться вообразить некоего случайного наблюдателя, разочарованного наблюдателя, и испугаться: если нас повсюду подстерегает хотя бы одна случайность, то даже глубокой ночью эта случайность оказывается нелепо бодрствующим наблюдателем. Может быть, именно поэтому он вернулся на рассвете пешком, но всё ещё спало, ни огонька, ни прохожего, только совершенно нереальный трамвай без пассажиров, медленно одолевающий крутой подъём, совершенно успокоил, и через несколько минут усталость повела его в далёкий дом, в придорожных кустах у дома он увидел труп собаки и только отметил: вечером она скулила, а они прошли мимо молча, думая каждый о своём. Вернее, он молчал, но не думал, а выл, не пытаясь придумать нужную фразу: она всё равно бы смолчала.

Из мрака только и наблюдают, слушают, но кто разглядит, что он понаписал в таком длинном письме; а потом колёса повисли над пропастью, он вышел из автомобиля и подумал: письмо она не получила, так и должно было произойти, письмо сгинуло, и вместе с письмом – невиданная нежность и отчаяние, теперь не повторить, теперь он будет лаконичнее и ироничнее, сколько лет прошло, слава богу, ни единого свидетеля постыдного откровения, да и так он сделал всё необходимое, даже не показал жалости, оскорбительной жалости, о которой думал до последней минуты, пока не распрощался с ней у самого дома безвременной ночью, ночью без ветра и звёзд, он сам стал ветром и умчался от её дома, чтобы не закричать в абсолютной тишине, потому что вернуть её было невозможно, потому что все звёзды и одна его звезда скрылись, чтобы не напоминать, чтобы не вспоминал, не каялся в несовершенном, в несказанном, чтобы не слышал приглушённый толстыми стенами плач ребёнка, который не мог и ведать о нём, убегающем, теряющем слух и зрение слепой ночью в городе без часов.

 

Агония

 

Он снова и снова возвращался к окну вагона, но плавное движение не прекращалось, встречные поезда опрокидывали, сминали медленную робкую мысль о случайности или призрачности лица, лица-сожаления, лица-упрёка, вспыхнувшего за стеклом остановившегося некоторое время назад в сумеречном, без единого огонька и признака жилья снежном поле, поезда на параллельном пути, так, наверное, редко бывает, успел подумать он, редко, чтобы посреди снежной пустыни остановились два поезда на несколько мгновений, и тут же его слабое удивление от посторонней мысли вспыхнуло и обожгло кожу лица, потому что в вагоне напротив, в окне напротив отодвинулась занавеска и к стеклу приблизилось женское лицо с выражением настороженного ожидания, дрогнуло, и он почувствовал на себе пристальный неподвижный взгляд, будто бы мучительно длилось узнавание, перемешанное с неверием: невозможно, нет, невозможно, – он непроизвольно наклонился к заледеневшему стеклу, вглядываясь, как отчаянно иногда пытаешься подробней рассмотреть нечто во сне и потому просыпаешься, он и теперь почти проснулся: в обыденной яви сквозь два стекла на него смотрела она, странница его одиночества, любимая и утерянная так недавно, увенчавшая недолгую, как небесная мелодия, историю обыкновенной жестокостью, так, слова, ненужные и не возвращающиеся, а он подхватил их жестокий простой смысл и выстроил нелепую улицу, по которой ему брести и брести, не заглядывая в окна, но догадываясь о происходящем по мелькнувшей тени, по тающему смеху, не невинному (равнодушное незнание случайного прохожего), а чувственному (зрящий вопреки рассудку), превращающему дрожь стыда в животную дрожь и судорожные толчки задыхающегося ритма, гибкие и ломающиеся контуры чужого соития в перспективе жуткой улицы затемнённых домов, – час спустя можно и посмеяться над подгнивающими плодами болезненного воображения, но молчать после её слов, понимая, что они не должны быть последними её словами, другие, пусть не искренние, но последние, достигшие слуха, его слуха, более привыкшего к особой иронической низковатой мелодии её голоса; и чужие обострившиеся в фиолетовом свечении уличного фонаря черты её лица, и её глаза, с ненужным вниманием следящие за проезжающими автомобилями, ускользающие от его взгляда, – всё это последнее входило в его сознание, немеющее вместе с телом, слегка вздрагивающим от порывов лёгкого студёного ветра, и красные облака над горизонтом, предвещавшие завтрашние ветра, темнели, и он вспомнил: завтрашние облака, завтрашние ветра так и останутся в будущем, и он их не увидит, – рама вагонного окна напротив дрогнула и плавно двинулась в сторону, откуда мчался он, одного вдоха хватило, чтобы оцепенение, сковавшее его, прекратилось, и он бросился по коридору вагона, не отпуская взглядом её лицо, плавно уплывающее назад, лицо женщины, испуганной внезапным воспоминанием, лицо, источающее отчаянный свет, смертельную бледность растерянной женщины, целительницы и убийцы, любимой и... любимой, лицо, ещё некоторое время жившее в ночном беззвёздном небе над холодными тёмными снежными полями без единого деревца, без единого огонька.

 

Chapeau bas

 

В самом начале проспекта совершенно незнакомый мужчина, пожилой, но держащийся весьма прямо, приостановился и приподнял шляпу, явно приветствуя её, именно её, и она успела слегка улыбнуться в ответ, хотя не узнала, да и не стала совершать никакого усилия, чтоб вспомнить, но через несколько шагов обернулась и бросила короткий взгляд на удаляющееся старомодное пальто: этот странный прохожий отметил её появление на проспекте, по которому она не ходила уже много лет, и мокрый снег и влажный воздух сразу же обдали её очарованием давно забытого начала движения, пленительного своей протяжённостью, и она решила просто пройтись, не заглядывая ни в один из ослепительных магазинов, только не удержалась от невинного соблазна заскочить в крохотное кафе, где, как она помнила, готовили прекрасный кофе, и на сей раз кофе был превосходный, но напротив неё не оказалось призрака, улыбающегося призрака, подносящего чашечку с кофе к губам и наблюдающего исподлобья за ней, – место пустовало, однако само случайное воспоминание о появлявшемся когда-то призраке в широкополой дурацкой шляпе не вызвало никакого чувства – ни тоски, ни сожаления, – просто они заходили вдвоём именно сюда и пили кофе, и улыбались, беседа улыбок – словно каждая улыбка была фразой, вопросом, признанием, отказом, а на самом деле она знала, что её улыбка сводит его с ума и подаёт надежды, и знала другое, истинное значение своей улыбки, скучное и рассеянное: улыбка недолговременного уюта и призрачной близости, – всё поглотит проспект, она же знала и ждала, и улыбалась; вот так же, как теперь, допила кофе и вышла на проспект, вдохнула побольше воздуха и пошла медленней, да, у неё есть муж, и она вернётся к нему через несколько дней, а пока вольна и не терзается глупыми воспоминаниями как девчонка, она же не девчонка, возраст – о – возраст милосерден, она ещё нравится и старым, и молодым, и, слава богу, дуракам, но на проспекте нет смысла ждать чьего-либо восторженного или просто задержавшегося взгляда, взгляды пронизывают проспект от вокзала до Адмиралтейства – сквозь лица и лица, праздная, но спешащая, а значит, деловито-суетливая толпа увлекает, разве что пройти у самого бордюра или на мостике опереться на перила, хотя разве любуются замёрзшей рекой, а тот, который любуется, не в шляпе, он стоит у перил недолго и курит, но не поворачивает непокрытой головы в её сторону, она уже берётся за сумочку, машинально собираясь вытащить сигарету, но спохватывается: выйдя в последний раз замуж, она перестала курить из-за молчаливых укоризненных взглядов мужа, только иногда, проверяя тетрадки, взбешённая вечной путаницей accent aiguaccent gravе, курила на кухне, пуская дым над синим пламенем газовой горелки, но когда в полутёмной арке ближайшего здания она боковым зрением заметила курящую девушку, всё-таки не удержалась, подошла, и та охотно угостила её сигаретой, и она с наслаждением выкурила ровно до половины, потом прозвенел звонок, и девушка убежала в глубину арки, а она, повинуясь смутному порыву, двинулась следом и скоро оказалась в небольшом фойе, подошла к кассе, взяла билет и прошла в маленький кинозал, где уже начался фильм, и темнота, в которой она блуждала в поисках своего места, указанного в билете, показалась ей очень знакомой и странно взволновала, и минут двадцать она не могла понять происходящего на экране, а потом узнала этот фильм, жестокий в своей ясности и милосердный в своей угрюмости; почти не вслушиваясь в диалоги, она терпеливо ждала главной жертвы, искупительной жертвы во имя спасения и в благодарность за счастливый исход, и, когда запылал дом героя, она едва не вскрикнула от вспыхнувшей догадки: что есть жертва, и что сгорает, и что остается, и что... – наступая на ноги соседям, она бросилась к выходу, не обращая внимания на возмущённый шёпот, и, только оказавшись на проспекте, удивилась и рассмеялась, потому что проспект дышал тем же мокрым снегом и увлекал, и сумерки наколдовали тысячи огней, и ей очень понравилось собственное отражение в витрине парфюмерного магазина, особенно ей шла шляпка с крохотной вуалью, подаренная внимательным к торжественным и памятным датам мужем; она так и не зашла в этот магазин, хотя искушение длилось несколько минут и прекратилось, как только она вспомнила, что совсем рядом живёт Маргарита Николаевна, боже, сколько лет я, мерзкая и неблагодарная, не навещала её, не писала с тех самых пор, как семья и так далее, – мучимая раскаянием, она не заметила, как к ней подошел молодой человек, весь облепленный снегом, и с какой-то полуистерической усмешкой сунул в руки букет гвоздик, и она только ошарашено посмотрела, как он бежит к отправляющемуся троллейбусу, она даже не успела разглядеть его, но тут же с радостным эгоизмом отметила, как это кстати – цветы, и быстро пошла к знакомому дому, и спустя несколько минут Маргарита Николаевна уже улыбалась ей в прихожей: ничего страшного, спасибо за цветы, какая у тебя прелестная шляпка, да и ты по-прежнему очаровательна, совсем дитя, молодец, что зашла, я всё понимаю, но – вспомнила, зашла, и слава богу; и она с виноватой улыбкой пила чай и слушала Маргариту Николаевну, и радовалась её неиссякающей красоте, её старомодной речи, и это блаженство продолжалось долго: слишком, – решила она, и уже в дверях, передавая многословный привет и уверения её мужу, Маргарита Николаевна всплеснула руками: я совсем выжила из ума, – и принесла из дальней комнаты конверт: письмо пришло давно, и я не знала, где ты, куда переслать, но я же верила, что ты придёшь ко мне когда-нибудь, столько лет прошло, но письма должны находить адресата...

Она узнала почерк сразу и, спускаясь по лестнице, надорвала конверт, развернула листок, и далёкий почти забытый голос произнес спокойно:

Странная вещь, мадам. Вы заразили меня безразличием, и я уже могу думать о вас без тоски, я могу не ждать от вас письма. Иногда я смеюсь, вспоминая Ваши шалости, но только смеюсь. Сегодня мне попалась на глаза ваша небрежная записка. Многих слов я не нашёл в словаре, но и те, которые перевёл, что-то прояснили. В тот день мы по обыкновению спорили, и Вы не смогли мне чего-то объяснить и написали. И отказались перевести. Я не решаюсь перевести начало (там я ошибусь скорее всего) – длинную фразу, заканчивающуюся malgré toi (несмотря на тебя?). А далее: «Ну вот, ты пока не понимаешь, и я счастлива: с тобой теперь всё. Шляпу долой, мсье». Вот так и объяснились через полтора года. Хотя... Боже мой, я же это слышал от вас много раз... А теперь – с трудом перевёл – и мне стало печально. Я обладатель печального документа. Шляпку долой, мадам...

Она прошла проспект до конца, остановилась у тусклой витрины, несколько минут рассматривала своё отражение – даму в шляпке с крохотной вуалью, подаренной внимательным мужем, – а потом прошептала: Chapeau bas, Madame.

 

Déjà vu

 

Листая «Новейший снотолкователь» Мюрэ, я натолкнулся на любопытную главу, посвященную «снам случайным и мимолётным», в которой с изумлением прочёл описание сна, виденного мною восемь дет назад в уютном кресле зала ожидания на вокзале некоего крупного города, возможно, столичного. С нетерпением добравшись до конца (совпадали все важные подробности), я усмехнулся своей доверчивости: толкование не было туманным, как я ждал, более того, оно не было похоже на толкование, к которым мы привыкли. Неведомый мне Мюрэ явно грешил сочинительством и не жалел бумаги и чернил, когда можно было обойтись (традиционно!) двумя-тремя нераспространенными предложениями, в коих посулить проснувшемуся тайные желания, неиссякаемые источники иллюзий, тоску по несвершившемуся и т. д. Или – несколько подробней – намекнуть на неустойчивость психики, тайное благородство поступков, гибельную тёплую бездну помыслов, – ad libitum составителя.

Переписывая главу Мюрэ, я несколько изменил порядок построения эпизодов, убрал совершенно характерные фразы и словечки, выдающие с головой несколько лиц, мне знакомых, и избавился от многочисленных нелепых междометий, разбросанных там и сям старательным Мюрэ и свидетельствующих о его недостатке вкуса и слегка оправдывающих столь распространенный в наше время грех – сентиментальность...

 

* * *

 

Не следует упоминать о любви, вечер сам по себе прекрасен, как затянувшаяся шутка, увы, мне не до шуток, потому что она сейчас дочитает страницу, поднимет голову и скажет намеренно охлажденным и таким знакомым голосом: уходи.

И мне не останется ни единого слова...

Поэтому не спешите.

Наступят времена, когда я с усмешкой поведаю нетерпеливому слушателю: все кончилось просто – просто донельзя просто. Вполне достижимая линия горизонта соперничает с таким близким горизонтальным профилем лживой флорентинки; образумьтесь – и вы с горечью осознаете муравьиную цепкость и черепашью терпеливость.

 

Она дочитала страницу и таким знакомым голосом (уверенным резцом) произнесла давно охлаждаемое  уходи.

Святые грешники! Том захлопнут, «Иллюстрированная исторiя нравовъ» Э. Фукса распадается на три части.

Первый томъ: Эпоха возрожденiя /Ренессансъ/.

Второй томъ: Вђкъ галантности.

Третий томъ: Эпоха буржуазiи,

Въ каждомъ томђ имеются около 400 иллюстрацiй и отдђльных таблицъ, состоящихъ изъ рђдкихъ докумђнтовъ по исторiи нравовъ и искусства. Роскошное изданiе большого формата...

Несколько мгновений на размышления, выдаваемые за внезапное восхищенное онемение. И теперь, если она скажет ещё одно слово, торопливо и оскорбительно спокойно, мысленно удаляясь в иные владения, где она принадлежит угрюмой чёрной мысли, я протяну руки и нежное кольцо пальцев на её шее отправит усталую мучительницу в город с тёплыми сумерками и узкими безлюдными улицами без часов; несколько минут прогулки обратится в долгое воспоминание, когда сон прекратится, но сна не было, мы уходим вместе, забыв на столе распахнутый том «Исторiи нравовъ»: La grande Cocotte Ренессанса...

 

Безжалостные лучники не дают мне уснуть на исходе зимы междоусобий, но тёплые ветра только добавляют силы плутающим стрелам, во сне я могу наблюдать и чувствовать, а не участвовать и чувствовать; поступок, действие равны себе в пространстве сна, ничто не может быть переоценено, перевоспоминание исключается.

 

На несколько минут она задерживается у зеркала в прихожей (не включая света), я подхожу и слышу её раздраженное: нет, сейчас у меня не такое лицо...

Интересно, куда подевалось её родимое пятно у левого виска?

Послушай, оборачивается она, пугая и не замечая смысла своего движения, я жутко хочу спать, как ты думаешь, во сне будет холодно?

 

Мы спускаемся по тяжёлой спиральной лестнице (раффинированность и сантиментализмъ), я почти уверен, что внизу она испугается первого же порыва ветра, который скользнёт по нашим горячим лицам – к незапертой двери, далее – к всполошившимся страницам толстого тома: мелькание – «Идеалъ красоты эпохи абсолютизма...»

– «Шлейфъ, фонтанжъ, парикъ. – Роль каблука. – Декольтэ. – Кринолинъ...»

 

Мы почти бежим, на перекрёстке она останавливает меня, то ли перевести дух, то ли произнести мечтательно и угрюмо: как я тебя ненавижу...

Путь не столь долгий – к ночному причалу, но сумерки подступают осторожно, прислушиваясь к нашей беседе неразмыкаемых губ:

– боже, как я тебя ненавижу

– неоправдавшиеся надежды

– когда же ты исчезнешь совсем

– до конца не уверишься

– что-то поднимается со дна

– доисторическое неизученное чудовище

– и, торжествуя, остаёшься на этом свете

– разглядываешь необыкновенные плавники...

 

Для каждого становится богом непреодолимое желание. Незримый бог мой – её родимое пятно у левого виска, бог, скрытый тёмным локоном и сумерками, растворившими в серо-зелёном расплыве здания, прохожих, небеса.

 

Оказывается, мы пересекли перекрёсток и идём рядом с длинным зданием, некоторые окна здания освещены неверным розовым светом. Я иду, как полагается, слева, она временами отнимает руку, но меня занимает не рука: с полубезумной пристальностью я не свожу взгляда с пряди волос у её левого виска, скрывающей...

Мучительнее всего знать, что голос ангела с теневой стороны проспекта отвлечёт меня ровно на столько, сколько потребуется ей для внезапного исчезновения в самом начале пленительной мрачной прогулки, и я, ещё вслушиваясь в умолкающий напев, побегу вдоль длинного здания, ведя счёт тёмным окнам и сумасшедшим догадкам.

Добежав до угла здания, я сворачиваю в тёмную арку и, разглядев свет из приоткрытой двери, с решимостью бросаюсь в прихожую, тут же наталкиваясь на незнакомца средних лет в безукоризненном черном костюме с покойным взглядом и вторым томом «Исторiи нравовъ» – «Векъ галантности» – в руках...

Êtes – vous fous? – произносит он раздражённо. – Она вернулась только за перчатками.

Уморительнее всего рассуждать так: мы шли по солнечной стороне проспекта. Крылья сумерек деспотически распростёрлись над неловкой фразой, но мы не замедлили шага. Сослагательные превратности только укрепляют дух и готовят почву для снисходительной усмешки перед зеркалом неожиданного триумфа.

 

Итак, я чувствовал, как холодна её рука под перчаткой...

 

Мы едва не опоздали на поезд, едва не свернули к ночному причалу, но ветер утих, только многочисленные прохожие натыкались на нас на каждом шагу, успевая, впрочем, принести извинения, исполненные робости, угрюмости и откровенного, но не оскорбительного лукавства.

Только оказавшись в вагоне, она понимает косноязычие спутника и совершает отчаянную попытку разорвать оковы сна невинной шуткой о путешествии в Италию. Сосед по купе, сверкнув обритым черепом, молниеносно извлекает из саквояжа том «Исторiи нравовъ отъ среднихъ вђковъ до настоящаго времени», и вагон, дрогнув, плавно отправляется в путь.

Так как после своевременной выходки сосед не представился, я совершенно бесцеремонно стал изучать его внешность, более всего – лицо, такое же бритое, как и череп: на нём не было слишком замечательных черт, но в первую очередь угнетали глаза, бутылочного цвета, тогда как пепельный от выбритой седой щетины подбородок возвращал душевное равновесие и позволял вдоволь пофантазировать по поводу совершенно необязательного носа, словно раздумывающего, к правой или левой щеке ему повернуться, чтобы успокоиться под изучающим взглядом нахального путешественника. Умышленно ли закладка оказалась на пятой главе второго тома, да он и не скрывал, а напротив – выставлял свой интерес: «Адепты и маклера проституцiи»...

Моя спутница, едва удерживавшаяся от хохота, наблюдая обезьяний поединок, неожиданно легко прикоснулась ко мне и шепнула: он спит.

Именно в это мгновение я, отведя взгляд, разглядел на его саквояже маленькую металлическую планку с надписью Mantis Religiosa.

Спутница сняла перчатки и спрятала свои ладони в моих, наши головы склонились, поцелуй был невинен и более походил на неведомое мгновение погружения в сон; открыв глаза, я увидел родимое пятно у её левого виска, тёмными извивами улиц убегал я от настигающего рассвета, от многозвучной ясности, когда поезд остановился на небольшой станции и вкрадчивый металлический голос на перроне медленно произнёс: Mantis Religiosa, Богомол, насекомое, способное даже с отрезанной головой найти самку и совокупиться с ней, в силу независимости центров, управляющих половой деятельностью, от высших центров.

Одно движение, взгляд в зелёное стекло (с переливающейся тёмной жидкостью) глаз соседа – чудовищная догадка, и я увлекаю спутницу из купе, из вагона на перрон.

Она трогательно трёт глаза кулачками и, не протестуя, доверяя полностью моему порыву, говорит: я забыла в вагоне перчатки.

Как скрыться от холода этого сна?

Я знаю, что узкими улочками старого города, в котором мы оказались случайно, поплывёт её неторопливая жестокость, забирающаяся в самые укромные переулки, за сотни лет привыкшие к зазубренному лезвию женских исповедей.

Дело в том, скажет она, что я не люблю тебя; но ты не особенно переживай, потому что тебе это снится. Мы оба успели вкусить отравы. Задолго до этого сна. И в доме – всего в нескольких шагах отсюда – всегда пустует небольшая комната. Мы пойдем туда, двери откроет молчаливая женщина, она поведёт нас по узенькой лестнице наверх, в пустующую комнату, она постелет и уйдёт, и я тогда скажу тебе: проснись, мой милый, я не люблю тебя; и ты не поверишь, и тогда мы погасим свет, медленно разденемся, не глядя друг на друга, и ляжем, и будет холодно, но я обниму тебя и прошепчу, касаясь губами твоего лица: я не люблю тебя...

По счастью, в этот ранний час нашлось маленькое кафе, где за низенькими столиками уже пили кофе несколько посетителей, а мы чертовски проголодались, блуждая узкими улочками старого города.

Покончив с пирожными, она поднесла маленькую чашечку с кофе к губам, и я снова сумел разглядеть родимое пятно у её левого виска. Она пила кофе маленькими глотками, а я переводил взгляд с родимого пятна на её губы, на прядь волос, которая волею случая может скрыть родимое пятно, и думал об одном: неужели она допьёт кофе?

Направляясь к вокзалу, мы пересекли площадь с отмеченным посредине местом костра для еретиков (эротическая подкладка преслђдованiя вђдьмъ), какая-то шальная мысль или первые прохладные солнечные лучи, или отзвук давно позабытого напева заставили меня взглянуть в небо. Этого мгновения хватило, чтобы площадь наполнилась людьми; я в растерянности бегал по улицам, объясняя прохожим, что моя спутница потеряла перчатки, пока не оказался в зале ожидания, почти безлюдном, если не считать весёлого худого старика с футляром от скрипки и с обезьянкой в забавном тёмно-малиновом камзоле.

Старик вежливо поклонился мне, и я обессилено опустился в уютное кресло... Всё кончилось просто...

Не обязательно обладать совершеннейшим зрением, чтобы увидеть, она читает четвёртую главу второго тома: «Любовь, какъ произведенiе искусства»...

Моё присутствие раздражает её в той же степени, что и развлекает. Поэтому я не позволяю ей произнести, застав меня врасплох, давно охлаждаемое уходи, я просто ухожу.

 

* * *

 

В любом сне всегда есть тёмные и белые пятна: как ни бейся, либо прослывёшь мистификатором, либо породишь простаков толкованиями. Из-за того, что, заснув в уютном кресле зала ожидания на вокзале некоего города, неожиданно обнаруживаешь обезьян в собственной кухне (что-то мешало заснуть), со временем возникает традиция любое калечащее твой сон наваждение объяснять обезьянами в кухне. И наступает счастливый миг, когда обезьяны успокаивают, музицируют в своё и твоё удовольствие, поглядывают на вошедшего с опаской и лёгким раздражением, как бы не сбиться. Я прислушиваюсь, но тщетно, совершенно невозможно угадать, поди разберись: Гайдн, Мендельсон или А. Берг?

Лёгкий ужин музыкантам не помешает, даже в столь позднее время. Надеюсь, мои действия не выглядят подобострастием, было бы забавно.

Обезьяны откладывают инструменты и ноты и рассаживаются вокруг стола, с одобрением поглядывая на мои перемещения от плиты к столу.

Теперь я точно не усну. Пока они степенно ужинают, изредка перебрасываясь короткими риторическими восклицаниями, я примеряю, как шляпу, свою первую фразу, которая должна позволить без стеснения войти в незнакомое моему интеллекту избранное общество. Закончив ужин, они сдержанно благодарят и вновь рассаживаются с инструментами и нотами вокруг меня. Спокойная и безнадёжно светлая мелодия разрушает мою вдохновенно благоскроенную фразу, и я неожиданно говорю:

 

               я не любил её, господа

 

Иллюстрации:

репродукции картин Рене Магритта 

и другие рисунки и фотографии (в частности, Кингабрит),

пребывающие в свободном сетевом доступе,

а также старинная (1979)  фотогравюра автора, 

сделанная его  добрым приятелем Асланом Одижевым.