* * *
В окно выходит человек – без шляпы, босиком, –
и в дальний путь, и в дальний путь
срывается ничком
и там, где с каплющих бельёв струится затхлый сок,
встречает чёрных воробьёв
летящих поперёк.
Они его издалека
зовут попить пивка,
а он в ответ – «пока-пока»,
в том смысле – «нет пока»,
в том смысле, что смотреть туда ↑↑↑:
сюда идёт вода
из неба чёрная вода спускается сюда:
на серый хлеб,
на серый сад,
на невскую слюду,
на этот город Петроград
в семнадцатом году.
О жалкий сильный человек без сил и босиком
решивший выбраться сухим, успеть уйти сухим:
опередив и мор, и глад, и чёрную воду
покинуть город Петроград в семнадцатом году:
и серый хлеб
и серый свод
где безысподня рать
вдруг наше сраное бельё
решила простирнуть
И мерзость пенная в тазах
ещё лишь кап да кап –
а он утёк у них из лап
мимо железных труб
Он твердолоб и твердорот,
и, слава Господу,
всё ближе город Петроград
в семнадцатом году.
Но выше выпала вода и падает быстрей
и говорит: Постой, босой, я за тобой, босой
и слизкий стыд
и сраный срам
и сладкая гнильца
ты думал – скинул бельецо и нету бельеца?
А ну сольёмся у крыльца,
а ну обнимемса!..
О, бывший твёрдый человек,
раскисший человек
он лупит воздух так и сяк
не чуя скользких рук
не чуя мокрого лица и дряблого мясца,
сквозь чёрный каменный пирог
просачиваеца
сквозь серый град в кромешный ад
просачиваецццца
↓
↓
↓
-----------------------------------------------------------------
и вновь, как пять минут назад, под ним лежит в аду
весь этот город Петроград в семнадцатом году:
и ослепительный дымок
и жгучий ветерок
и темень красных воробьёв,
летящих
поперёк
* * *
В парке, под бобыльником простым
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом, –
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом, –
тоже умирает молодцом.
* * *
Маше Степановой
В царстве неги и покоя,
под журчанье тёплых вод
время мирное, незлое
выедает нам живот.
Не по-скотски пожирает, –
наслаждается куском,
все поджилки подбирает
аккуратным языком.
Мы-то знали, мы-то ждали, –
мы боялись не клыков,
а засаленной эмали
и окопных котелков.
Повезло нам, повезло нам, –
не урчит и не когтит:
нежно прыскает лимоном
и крахмалиной хрустит.
Соль искрится, чан сияет,
и над каплющим мясцом
лишь добро слюну роняет,
только мир блестит резцом.
* * *
всякая безвоздушная невесомая тварь...
Ст. Львовский
Выстрел в воздух внутри крота
с тетивы из рваного рукава
от жилетки Трифона-праотца
выпускает норный дух из мальца
и впускает Дух Божий.
Вот сей Дух ползёт по-пластунски внутри крота
рваной норою
сырою,
пробирается к селезёнке:
скоро, скоро ошую от него встанет гем, одесную глобин
над венцом засияет билирубин
тетралицые макрофаги устроятся за спиною
петь лимфопоэзное, нутряное,
чтобы крот подрагивал на басах.
Видите – как крота-то подбрасывает
на басах?
А вы думали – ну что крот?
безвоздушная тварь, ободрал и в рот.
А мы говорим: нет.
Ну и что, что у вас глад? –
и у нас глад; всякий демон гладен на свой лад:
мы и нечисть норную до нутра проедим
и крота проедим, и отца проедим
и жилеткины рукава проедим
ничего неверным не отдадим
ничего неверным не отдадим
* * *
– Где была твоя голова?
– Склонялась к бегству, трещала о новостях,
пухла за Охтой, болела за ЦСКА,
выдавалась пленными за своего.
– Где были твои глаза?
– В Твери на затылке, в Москве на лбу;
косили камни, ели чужих,
ходили по воду в военкомат.
– О, глупые твои глаза!
Ах, завидущая твоя голова!
Зачем ты, чёрная твоя рука,
огниво служивому отдала?
У нас глаза – как мельничные жернова,
у нас голова трещит от ума, –
а мы несём во рту медяки,
куда нас родина высекла.
* * *
Гусары денег не берут,
но мы в другом аду служили,
в другой могиле, побратимшись,
лежали.
Мы тоже родились под Сталинградом,
нам тоже в рот положено свинца,
и он у нас во рту катается,
пока дрожащим пальцем в грудь нам тычет
товарищ Тухачевский – Рокоссовский.
Он наше ухо к уху прижимает
и в пуп нам дышит, и по полю боя
в томленьи топчется, пока
Господняя рука
на том конце концов не снимет трубку, –
уже вознесшегося Сашку, Петьку, –
и ухом к Уху не приложит,
и Сашке в пуп не скажет: Да?
* * *
Друг мой Пётр, как вьюга разыгралась!
Как обводит нас смертным хороводом,
поднимается царскими столбами, –
за четыре шага тебя не вижу.
Только голос твой всхлипывает сквозь вьюгу:
«Упаси нас, Господи, и помилуй».
Друг мой Пётр, Господь ли тебе заступник?
Коли руки твои красны от крови,
не отбелишь Господними снегами,
не утрешь слёзы покровами вьюги,
не согреешь горла платком метельным.
– О, мои товарищи, сиречь братья,
я не стал бы плакать по Катерине,
ни по страсти чёрной и непробудной,
ни по родинке тайной и пунцовой, –
ибо есть у нас, братия, нынче бремя
поважнее любви, тяжелее смерти.
Лишь тогда я лью ледяные слёзы,
когда вспомню, что Катькин цыплёнок умер.
Он такой был прелестный и весёлый,
он протягивал ручки мне навстречу,
он меня слюнявил, смешил и тешил, –
наш с Катюшей пичуга ясноглазый,
наш цыплёнок, воробушек, поросятко.
А потом он ступил на ту дорогу,
По которой, увы, нельзя вернуться.
Тут-то Катя пошла умом немножко.
Тут-то Катя пошла налево-право.
Тут-то всё и пошло через колено.
* * *
Жалко тихого дурака, жалко громкого дурака, –
у последнего бивуака
мы им щедро плеснём пивка.
Жалко умного подлеца, жалко глупого подлеца, –
у последнего бивуака
пусть от пуза пожрут мясца.
Жалко подлого крикуна, жалко честного крикуна, –
у последнего бивуака
поднесём им по три блина.
– До свидания, повара, – наши добрые повара,
наши умные,
наши честные,
наши тихие повара!
* * *
За нашу и вашу свободу
зашли покурить ангела.
Над нашей и вашей свободой
плывёт неживой говорок.
Подышат, сквозь вашу свободу
пройдут – и с молитвой простой
продолжат об нашу свободу
небесные лбы разбивать.
* * *
Камень удерживает бумагу,
ножницы вырезают из неё
подпись и печать.
Осталось совсем чуть-чуть.
Камень думает: «Ну какой из меня медбрат?
Надо было поступать на мехмат.
Вот опять меня начинает тошнить и качать.
С этим делом пора кончать».
Ножницы думают: «Господи, как я курить хочу!
Зашивать оставлю другому врачу.
Вот же бабы – ложатся под любую печать,
как будто не им потом отвечать».
Бумага думает, что осталось совсем чуть-чуть,
и старается
не кричать.
* * *
Нам ни к чему аллеей роз в толпе фланировать, –
пойдём-ка, Наденька, допрос
протоколировать.
Поверь, рыданья соловья про ночь беспечную
забудет душенька твоя,
а это – вечное.
Послушай, Надя, как поёт, как слёзы плещутся!
Какое сердце не замрёт,
не затрепещется?
Пускай же подписью твоей на веки вечныя
скрепятся бедный соловей
и ночь беспечная.
* * *
Нет мы свою не лапали а ваша-то сама
а ваша хоть с солдатами по триста и вперёд
а наша и не курит-то и жирного не ест
и нежная и нежная и нежная поди.
Нет наша не накрашена подкрашена слегка
ничуть не приукрашена а лишь оттенена
а ваша-то поваплена и подлицована
и всё на ней написано и видимо про вас.
Нет наша не заявится и не завалится
она сперва к родителям как полагается
а вашей полагается вломиться засветло
и визганье и дрыганье и мама бедная.
Так вот никто не верит вам похабные скоты
что наша вашей «здравствуйте» какое там взасос.
То ваша смерть бросается на всякий грязный сброд,
а наша смерть – красавица и целку бережёт.
* * *
Ночью, доктор, я узнал,
за что полжизни бы отдал, –
и чтоб забыть, о чём узнал,
к утру полжизни бы отдал.
Вот почему средь бела дня
жизнь оставила меня:
хоть любила-плакала,
простить обиду не смогла.
* * *
О, мышка белая, скажи мне, что с тобой?
Уже заря, а ты ещё в предродовой,
как вечером вчера была в предродовой,
как утром до того была в предродовой:
под предстоятельный весёлый вой
кладёшь дюймовочьи дрожащие поклоны
перед фланелевым тюком
с околоплодным сладостным душком
и всем заносчивым, заёрзанным простынкам
клянёшься, что себя в невинности блюла,
читала Спока, сисинец пила,
что ты добрее всех в подпольном сером свете
и что белейшего из выживших в помете
отдашь в родильное – петь вечную хвалу
кровавым тряпкам на полу.
* * *
атд
оглянись
вот все, от кого ты ушёл:
бабушка, дедушка, заяц, лиса, волк, медведь
ты-то думал – они столбы верстовые
а они-то, оказывается, крались следом
и вот теперь стоят, ухмыляясь
смотрят
как учебник литературы
ласково приобнимает тебя за плечи
* * *
– Смертинька, Смертинька, кто твоя бабушка?
– Вечная воля Твоя. Вяжет из лыка удавки, голубушка,
давит винцо из тряпья.
– Смертинька, Смертинька, что твои сказочки?
– Тёмные лясы Твои. Точат и точат несладкие косточки
тех, кто лежит в забытьи.
– Смертинька, Смертинька, где твои варежки?
– В тёмном притворе Твоём. Трогают, трогают медные денежки
под золочённым тряпьём.
– Смертинька, Смертинька, что твои саночки?
– Слов Твоих скользкая суть. Вон как летят по раздавленной улочке,
ищут, кого полоснуть.
– Смертинька, я ж тебе был вроде крёстного!
Ты меня этак за что?
– Дядя! Я так, повторяю за взрослыми.
...Где ж мои варежки-то?
Тогда
у нас под сердцем ёкнет рычажок;
гортанью двушка раскалённая проскачет
и упадёт
в живот,
и там о дно лужёное не звякнет,
а глухо брякнет о товарок,
других свинцовых Нюшек и Одарок,
и скажет: «Девочки, когда я залетела
к нему в орущий рот,
я думала – он сплюнет и уйдёт.
А он, мой Паша, рухнул на колени
и ласково стонал, и языком меня катал,
и мы с одной попытки дозвонились,
всё донесли, и связь
хорошая была».
Такие мы ребята, – не гусары,
а честные альты и окулисты.
И мы бы вознеслись, и нам бы в пуп
Господь дышал, – но монетоприёмник
тяжеловат, и медлит инкассатор.
Какие кони сбрасывали нас!
Какие женщины нас не любили!
Какая жесть, товарищ Рокоссовский.
* * *
Что ж ты Родине на кровь не подашь?
Что ж ты, курочка, бычка не родишь?
Вон коровка барсука принесла,
Поросёночек яичко снёс,
а сохатый кошку выносил,
лошадь зайцем разрешилася,
а джейран его воспитывает,
а кабарга у станка стоит,
а сохатый паровоз ведёт,
а сибирский крот пописывает,
а крыланиха подрачивает,
вятский хорь ломает зубров по углам,
а муксун на лысуна попёр,
а порешня лахтака е**т,
а харза нарвалу пасть порвала,
а тевяк дамрану волк низовой,
а ворыльник люське дядюшка,
а синявский ваське дедушка, –
только ты одна, кудахчущая б***ь,
не умеешь ради дела умереть,
ради Родины родить мудака,
ради Господа одуматься.