* * *
«Мы все живём из темноты и тайны»,
как реки, вытекаем из глубин.
Вся эта пьеса – тоже тайна: знай мы
её до срока, как бы вострубил
дежурный ангел к нам, что наступил
для нас черед платить за это знанье?
И мы течём, и тот, кто нелюбим,
служеньем искупает наказанье.
А реки все сольются с океаном,
где обретут свой истинный приют,
покой душе и врачеванье ранам.
И одиночества не будет тут.
В безмолвии столетья проплывут,
и нам уже не будет столько странным,
что таинствам не страшен пересуд,
когда мы расстаемся с балаганом.
ВК (воспитательная колония)
Заикается серый фонарь на плацу,
поливаемый серым дождём,
и мы видим, как струйки бегут по лицу
старшины. Он безмолвен. Мы ждём.
Старшина, серый призрак, вдоль строя идёт,
свет мигнет – он исчезнет, но вдруг
возникает, как будто он прыгнул вперёд,
каждый раз нам внушая испуг.
– Разойдись! – мы услышали все в темноте,
словно дождь прошуршал, словно дрожь
всколыхнула траву, разошлась по воде.
День закончился. Курим. Хорош!..
* * *
Вещь, взятая сознанием, бедней
или богаче, чем она у Бога?
Когда манипулировать над ней,
с неё слетает вся её свобода.
Сперва-то мы берём её на глаз,
оценивая, сколь она константна.
Она ещё не ведает о нас,
не знает об опасности контакта.
Пусть разум в спекуляциях горазд:
он превращает, множит, расчленяет,
он с образа за пластом снимет пласт, –
и это – тоже – вещь не задевает.
Вот тут и наступает «время Ч»:
не разгадав умом, мы вещь хватаем
руками, и пытаем на свече,
и ножки, как букашке, обрываем,
и тюкаем ей по лбу молотком,
и в клетку одеваем, словно птичку,
и хохолок ей делаем торчком, –
короче, совершаем обезличку.
Теперь у вещи нет ни уголка,
где спрятаться душе её возможно.
И тайны нет. И – образа: рука
его «овеществляет», и безбожно.
Но сам насильник, что присвоить мир
себя считает вправе, сам телесен,
и это тело делает «возьми»,
сбирая дань для живота и чресл.
Итак, сопротивляясь, вещь бедна –
на кругозор, на мимику, на юмор,
сама себе тем менее верна,
чем прагматичней брать её (по Юму).
И только там, где человек ушёл,
уснул и умер и утратил зримость,
все сущее гуляет нагишом
и щедрую таит неповторимость.
* * *
Все тысячи и тысячи деревьев,
что век от века воскрешают сад,
листвою новой, как листвою древней,
по-прежнему с ветрами говорят.
Здесь смерти нет – есть только превращенья,
покорность смене лет и смене зим,
и молод сад, как в первый день творенья.
А мы пройдём, не принятые им…
* * *
Ещё томились рдеющие маки
на душном поле (так перед грозой
вдруг давит воздух), – уж явились знаки
кончины лета: надорвался зной,
пошёл на спад, и растворились птичьи
над лесом голоса, и самый лес
неуловимо изменил обличье,
и тяжелела синева небес.
И целый день, шагая полем маков,
какой-то путник горизонт искал
и – находил! – не замечая знаков,
покуда все цветы не затоптал.
* * *
Из всего, что было сказано
до сих пор, –
ничего, что не от разума,
не на спор.
Из всего, что было сделано
для людей, –
ничего, что не поделено,
без частей.
Всё с остатком, с оговорками,
всё впригляд,
всё каморками да норками,
всё впопад...
Только – помнишь неуёмную
пальцев дрожь?
Помнишь муку эту тёмную –
не допьёшь?
Эту свежесть хризантемную
в хрустале –
вдохновенную, мгновенную
на земле?
Только вспышка, только в пламени,
всё – сплеча...
Только – было ль это? С нами ли?
Как свеча...
* * *
Кандидат на забвение, этот, а может, иной
отщепенец от «нижнего мира», завистник в душе, –
кто же это такой, с запрокинутой в высь головой,
посторонний всему, временщик на своём рубеже?
Уникальность и есть одиночество. Рыба и зверь,
насекомое, дерево, – пусть совершенны, чужды
сожаленью, страданиям; им небеса голубей,
не тревожит, не ранит их свет одинокой звезды.
Это наша судьба – ненасытно бессмертья алкать,
за другими следить: только б не затеряться в толпе!
И в желанье продлиться – века поворачивать вспять,
и роптать против Бога, в бесплодной увязнув борьбе…
Тают горы амбиций, тускнеет медальная медь,
и от ужаса в сердце густеет усталая кровь.
Остаётся – лицо, и его невозможно стереть.
Нашей общей печали находится мера: любовь.
Крылан
Он жил, и жил, и превратился в особь
особенную (впрочем, как и все),
и каждым утром, просыпаясь, способ,
как дальше жить, обдумывал, вися
вниз головой: ему всегда казалось,
что он забыл, и, силясь стать собой,
он повисал, чтоб тело отразилось
от самого себя, вниз головой.
Вот он – крылан вполне летучей мыши:
взмахнёт крылами, вспомнив способ жить, –
и дело в шляпе, где он спрячет уши.
И целый день не знает, как забыть.
Лицо лицо
Как будто что-то крысье промелькнуло:
урвать и огрызнуться, – в выраженьи
её лица. И снова стало снуло
оно, окаменев. Тогда в движенье
пришло лицо напротив, соревнуя
невидимые нити диалога,
и судорогой ряби заливное
подёрнулось на миг, в сетях улова –
живого взгляда – удержать не властно.
На том на берегу не дрогнул голос.
И – чтобы двое – вместе – не напрасно,
одно неловко над другим нагнулось.
Стояла тишь, но тишина повисла,
чуть-чуть дрожа, чуть-чуть дыша и близко
настолько, что, прислушавшись, сердца
сердец – лицо лицу лице лица…
* * *
Молчанье – топь, зато слова легки.
Спасибо, нет, но нежностью руки
согрей меня. Друг друга далеки,
мы – никогда. И никогда – врагами.
Найдёшь ещё какой-нибудь пустяк,
чтоб как-нибудь глотался натощак,
когда-нибудь забудешь всё, а так –
спасибо, да. Довольно и мечтами.
Сомкни же эти звёнышки в цепи,
не поскупись – улыбкою скрепи
наш призрачный союз, переступи
бессолнечную заданность сюжета.
Не быть тому, чему не быть вовек.
Кто знал вперёд, тот смертный человек.
Но кто, глупец, сказал, что этот свет –
одно пустое обещанье света?!
Не то
В тот день у нее распустился цветок,
любимый зацвел гиацинт.
А осень стояла, умолк сверчок,
и дождь, и небо – свинец, не то –
олово или цинк.
Но утром видит она: бутон,
к стеблю себя привив,
тянется к небу в окне, и он
был робок сначала и слаб, не то –
зелен или сонлив.
Поставила лампу она на стол,
и он обернулся на сто свечей,
согрелся – и ярким огнем расцвёл.
«Гиацинт», – сказала она, не то –
«Лавр» или, может, «Кипрей».
* * *
Ну что, Америка, Россия, Палестина, –
никак не выясним, кому какой кусок?
А вот – грибок растёт, не низок, не высок.
Я подберу его, и «жизнь моя – малина».
Ещё немного времени пройдёт,
и всё изменится. Потом ещё немного,
и всё забудется. Помалу, понемногу
к подобным глупостям и тяга пропадёт.
Ах, небо ясное, ах, травка и цветочки,
ах, детки малые, ах, вечная душа!
Как сладко плачется, как воля хороша,
как скупы памятью на памятниках строчки…
* * *
Он жив. Он передал, что «некто умер».
Сосед. Соседка. Кто его поймёт?
Но вынос в полдень. Постоим, покурим:
вот, кто-то жил – и больше не живёт.
Нипочему рождаться, быть таким-то,
знать, что бесследен, – в смысле, что следы
наследует последний, – вспыхнуть спиртом
на девять дней, на сорок, - все труды.
Ни дымом дотянуться, ни речами
преодолеть, ни слепка со ступни,
а главное – не удержать руками,
глазами, слухом, памятью, – ни-ни!..
Те «не» и «ни» он, обжигаясь кофе,
назвал многозначительно «судьбой».
Он был так мил, что мне хотелось крови
его высокой. Но потом прошло само собой.
* * *
Подушка пропахла твоей головой,
моя же прокурена кашель-травой,
да нет: табаком, не пугайся.
И ты ещё рядом, и вот я живой.
Светает уже. Просыпайся.
Когда бы не годы, что нас разлучат,
я каждый восход бы и каждый закат
встречал часовым над тобою.
И дети бы наши росли, словно сад,
посаженный нашей любовью.
Ты спишь, как ребёнок, ладонь под щекой,
а время тебя омывает рекой,
бесшумно стирающей краски.
Я рядом с тобою, ты рядом со мной –
и всё, слава Богу, не наспех.
* * *
Серебряных с прозолотью тел
чешуйниц милых, древних, юрких, – милых
настолько, что ни женщин, ни детей
не напугать, – где сырость, на могилах, –
люблю следить скольжение, – рывком,
срываясь с места, – плавные изгибы,
как капли по стеклу, как плач – по ком? –
откуда знать, ведь сказано: могилы…
А почему «люблю»? – переживу
одну, другую, третью, – и жалею
(не как ребенка, старика, жену)
в туманы уходящую аллею
деревьев сиротливых, – а дождь,
что моросит, зануда, за спиною,
тихонько шепчет: «Не переживёшь», –
и настигает, насыщаясь мною.
* * *
Следя неутомимую луну,
что, как моллюск, всю ночь ползёт по небу,
я думаю, что будь я малышом,
наверное, скорее бы пугался
конкретного: ущербности луны,
больших собак, салюта, простыни,
раздутой ветром, словно привиденье…
Но я, увы, бояться научился
своих интерпретаций и страшусь
абстракций зла, – они куда опасней
цыганок, грома, зримого врага.
Недружба, нелюбовь, необещанье
мне кажутся пустыней, где кричать,
где звать бессмысленно, и ужас весь –
что ты один, такой один, настолько,
что нет тебя, и тень бредёт сквозь ночь,
как та луна по кругу небосводом,
саму себя не чая отличать
от пожираемой конструкции пространства.
И повторенье смысла не родит,
и нет надежды, что ещё иное
возможно в мире…
Стоя у окна,
я допивал, как мог, стакан вина
и размышлял о вечном «социальном
заказе» – подслащать густой отстой
пустого мира глупым оптимизмом,
и вывод делая об изначальном
союзе разума с тоской
(за скобками, как пустота – за смыслом).
* * *
Слова, чтобы жить дальше, потянут на звон
колокола в отдалённом селе за оврагом:
слух караулит, но звук в воздухе невесом
и смешан со всеми тупыми шумами разом.
Все угрожают. Молочная зга застилает свет.
Утка плывёт озером по туману, – ты не видишь:
это буравчик в твоем мозгу размыкать ответ
стремится в волнах усталых. И прочь не выбеж…
«Потерпи! – кто-то кричит. – Пережди. В реке
ляг на спину, отдохни». Это шепчет лукавый.
И внезапно, как водопад, ты рушишься по-мужски,
по-бабьи дёргаясь в теле душой плюгавой.
Смерть умрёт
Смерть – не «его», «её», кого ещё, –
нет: общая, ничья, на всех одна.
И, глядя через левое плечо,
я думаю, что жизнь её трудна.
Всегда – страда: то войны, то чума,
то старость… Забегая же вперёд,
мы видим вдруг, что глупо всё весьма,
поскольку всех к себе она возьмёт.
Когда же опустеет этот мир,
когда она свой тяжкий кончит труд,
жестокий голод сменит жадный пир,
и пустота ей станет брат и друг.
И вот тогда возмездие свершится,
и живота навеки смерть лишится.
* * *
Так вот однажды и нас без лишних
эмоций зароют и позабудут.
Зимней порою проложит лыжник
лыжню, невзирая. Пустоты будок
будут заполнены: «свято место»,
нами оставленное, захватят
без угрызений, – и, как ни мерзко
об этом думать, да кто отвадит?
Мы хоронили кота, и каждый
напомнил себя и, уже в который
раз ошарашен, молчал: «Однажды…» –
и не был для звуков язык опорой,
не были губы опорой, воздух
свободно вдыхался и выдыхался,
словно не вбита заглушка в поддых,
где страх нарастающий трепыхался.
Спи, наш котейка. Мы слёз накопим –
заплакать когда-нибудь, нашу чёрствость
переживая, но одиноким
ты так и останешься, даже мёртвость,
даже отсутствие без надежды
хоть что-нибудь повторить, – спасенья
не принесут, ибо тяжба между
тоской и реальностью – вне прощенья.
* * *
Так женщины-рыбачки голосят,
перебороть стараясь шум прибоя, –
и крик матросы слышат – и стократ
их силы умножаются любовью.
Ответный вопль летит из темноты –
и голоса, схлестнувшись над волнами, –
последнее, что понимаешь ты,
когда проходит вечность между нами.
* * *
Человек живёт с другими,
а умрёт один.
Как собака на могиле:
смолкни, отойди.
Вот на свет его родили,
он потом родил.
Что там было? – Только имя
да душа в груди…
Тело сложат в домовину,
и умолкнет рот,
и, живую душу вынув,
имя Бог сотрёт:
видишь в имени причину
фальши и пустот?
Одиночество отринут
все, кто здесь умрёт.
Элегия
Любил ли кто-нибудь меня и вправду
из тех, кто признавался мне в любви,
делил со мною ложе, жил со мною,
кто, может быть, мечтами создавал
мой образ и, взаимности не зная,
довольствовался образом?
Куда
всё это испарилось? – задаю я
вопрос, хотя уверен, что никто
не сможет на него ответить. Кто же
из них меня любил – в том смысле, что,
произнося «любовь», мы разумеем?
Когда бы то любовь была – могла бы
она угаснуть без следа? Могла б
уценке вдруг подвергнуться? И если
могла, – ненастоящею была.
Но сам-то, сам!.. Не раз, не два, не три, –
какое право, правила какие
я преступал, чтоб вновь и вновь менять
«объект» желанья, муки или нежной
привязанности, – что я о любви
могу сказать своей – высокой, низкой,
недолгой, долгой, преданной, пустой, –
к родителям, и к женщинам, и к детям?
Могу сказать наверное одно:
что всё проходит. Искренность и страсть,
доверие и жертвенность, – нет, счастье,
долженствующее сопровождать
любовь, пока жива она. Мы, странно,
считаем счастье признаком того,
что – состоялось, что довольно силы
и смысла – жить.
Потом всегда – усталость.
Потом – сомнения и оговорки,
и отговорки, что нельзя же ведь
всегда гореть (когда-то прогорает),
всегда желать (с годами мы мудрей),
а все слова, что прежде были к месту,
предательски тускнеют или лгут.
Тогда скажу, что я не знал любви
ничьей ко мне и ни моей к кому-то.
А говорить об отношеньях с Богом
не смею. Вижу только, что со мной
Он бесконечно милостив терпеньем.
Я о любви не знаю ничего.
* * *
Я принял душ и, завернувшись в полотенце,
задумался и думал битый час.
И голову мне наводнили тьмы сентенций,
как звуки наводняют, ну, хотя бы контрабас.
Сперва я думал: что на этом свете вечно?
Заранее известен был ответ.
Мне тут же стало грустно. Мысли быстротечно,
как пули, засверкали в напряженной голове:
кто я такой? а кто – моя жена и дети?
зачем дано нам знать, что смертны мы?
всё сказано в сопроводительном буклете,
иль у всего, что знаем мы, границы смущены?..
Я так замёрз, что взял ещё и одеяло,
и так устал, что попросил вина.
И, засыпая, вспоминал, как ты сказала,
что из окна у нас теперь «та сторона видна».