Никита Брагин

Никита Брагин

Все стихи Никиты Брагина

Blattella germanica


Встаю под марш патриотический,
вхожу в кухонный неуют
и вижу – в ярком электричестве, –
они бегут, бегут, бегут!

Несутся, прыгают по-всякому,
во весь опор, сквозь весь угар,
как ты, прославленный Булгаковым,
великолепный Янычар!

Всему виной миазмы жуткие,
немытость рук, небритость рыл...
Мы все в Европе только стрюцкие,
как Достоевский говорил.

Но, попрекая Русь неряшеством,
смотри, не попади впросак!
Происхождения не нашего
усатый рыженький прусак!

Германия – его отечество,
но он, как марксов «Капитал»,
пройдя все кухни человечества,
приют в России отыскал!

---

Примечание: Blattella germanica – латинское название таракана-прусака.

 

Андерсен

 

Ах, мой милый Андерсен,

нам ли жить в печали?

Будь со мною радостен,

Светел, как хрусталик –

песенки фонариков,

болтовню цветов,

как когда-то маленький,

слушать я готов.

 

В нашем мире муторном,

плоском как татами,

дорожа минутами,

мы сорим годами…

Пирамиды рушатся,

звёзды сочтены,

детскими игрушками

мусорки полны.

 

А душа всё тянется,

а душа стремится,

всё ночует, странница,

на твоей странице,

встретит зорьку раннюю,

тихо слёзы льёт,

словно в сердце раненом

тает колкий лёд.

 

Ах, мой милый Андерсен,

как ты стар и сгорблен…

Нам же не по адресу

сумраки и скорби,

нам бы звёзды синие,

языки костра,

нам бы соловьиные

трели до утра…

 

Нам травой некошеной

надышаться в поле,

неразменным грошиком

наиграться вволю…

Всё пройдет, мой Андерсен,

всё уже прошло –

тает нежным абрисом

светлое крыло.

 

 

Апокриф

 

Проходил селом богатым Спас, а с ним апостолы, –
был в тот день великий праздник, колокольный звон.
Все село тогда молилось, пели алконостами
литургийные стихиры, праздничный канон.

А когда накинул вечер покрывало мглистое,
все сельчане собирались у огней лампад,
и внимали благодати, и молились истово,
и горел закатным златом тихий листопад.

Но не слушал Спас молитвы, не стоял во храме он...
Он сидел в избушке старой на краю села,
где над маленьким ребенком голубицей раненой
пела песенку сестренка, пела и звала...

И апостолы внимали, словно откровению, 
и сложили в красный угол хлебы и гроши
догорающему слову, тающему пению, 
незаученной молитве, голосу души.

 

Ассирия

 

Летят золотые павлины

из вечных висячих садов

над пыльной и пепельной глиной,

где нет ни примет, ни следов

ушедшего в полночь Ашшура,

крылатых богов и быков,

где степь, словно львиная шкура,

покрыла скелеты веков.

 

И видят небесные птицы

сквозь мёртвую пыльную твердь

жестокий полёт колесницы,

охоту, сражение, смерть;

ревут исполинские звери,

мечи обнажают цари

над прахом погибших империй

в кровавых просветах зари.

 

И нет ни ракет-минаретов,

ни чёрных, ни пёстрых знамен,

не смотрит с казённых портретов

на нас воплощённый закон,

и нет ни Европ, ни Америк,

не пляшут ни доллар, ни brent,

и некому рейтинг измерить,

и вычислить нужный процент.

 

Но есть непосильная слава,

немыслимая красота,

и львиная кровь, словно лава,

течёт, первородно чиста,

течёт обжигающе близко,

так близко, что дух опалён,

и падает смертная искра

в бессмертную бездну времён.

 

Беседа в августе

 

Прохлада оголённых рук

и самовара жаркий отблеск

обозначают летний отпуск

и этим замыкают круг,

в котором августовский день

с чертами бедности опрятной,

куда ты просишься обратно,

но сердце бьётся о кремень.

 

И, словно четки, перебрав

воспоминаний кинокадры,

разделишь скорлупу и ядра,

найдёшь малину в гуще трав,

попробуешь с горчинкой мёд,

продлишь цепочкой многоточий

наш разговор до самой ночи,

и душу радость обоймёт.

 

Блины

 

Блины – это символ медового жаркого лета:
полуденный зной кипятит облаков молоко,
желток разлетается каплями ясного света
и в масло полей утекает легко.

Но странное дело – на солнце блины не похожи
ни чуточки, разве что круглой, по циркулю, формой.
Однако кругла и луна. Ноздреватою кожей
она на оладью похожа – бесспорно!

И если подумать – блины и оладьи вкуснее
под вечер, когда разгорается в небе луна,
и дальний закат в облаках постепенно темнеет,
и свечи горят, и в душе тишина.

И в жарких блинах отражается ласковый отсвет
угасшего солнца, ушедшего лета, увядшего сада,
огонь поминания, тающий в пепле сиротства,
вечернего чая покой и отрада.

Вечерняя память о самом простом и высоком
в небесную свежесть ушла теплотой земляной,
и лунное тесто, пронизано солнечным соком,
румянится на сковородке ночной.

 

Бюст

 

Усы, глазищи, гипсовая пыль,

хтоническое торжество во взоре,

провидящем сквозь огненные зори

кондитерский ампир, колхозный стиль.

 

Его судьба – перекобылить быль,

быть сковородкой в коммунальной ссоре,

вершить и править в смуте и раздоре,

и, наконец, отправиться в утиль.

 

Но и на свалке перед ним камлают,

живым провозглашая мертвеца,

и спасу нет от пафоса и лая.

 

Быть может, в этом промысел Творца –

всё, что трещит, искрится и пылает,

должно испепелиться до конца.

 

В далёкой галактике

 

В далёкой-далёкой галактике,

где звёзды маячат во тьме,

сантехник провел профилактику,

и начал играть в буриме.

 

Под грохот и свист астероидов

тянулись цепочкой слова,

и все племена гуманоидов

воскликнули – вот голова!

 

Ему не бачки и смесители,

а флаг и трибуна нужны,

его мы поставить правителем

галактики нашей должны!

 

Причешем его бумерангами,

оденем в шелка и парчу, –

кто может словами командовать,

тому и дела по плечу.

 

И стал наш сантехник диктатором,

и даже немножко царём, –

завёл палачей, информаторов,

нажился, торгуя старьём…

 

Вы скажете – это фантазия!

Бессмысленно и не смешно.

А я вам скажу – безобразие,

и всё ещё не решено!

 

Шакалов зовут волкодавами,

пшеницей – поля анаши,

сантехники правят державами,

романсы поют алкаши.

 

И это обычная практика

на Богом забытой земле,

в далёкой-далёкой галактике,

где звёздочки гаснут во мгле.

 

В лесах и на горах

 

В лесах и на горах вселенская печаль,
сгущается туман, окутывая даль,
уснул тишайший мир, ни шороха, ни вздоха.
Никто не запоёт, и не плеснёт веслом,
без музыки и слов слагается псалом,
и слышится в душе – кончается эпоха.

Ты чувствуешь её как нитевидный пульс,
и штукатурку стен в отметинах от пуль,
и ржавчину гвоздей, и лишаи на шпалах.
Блюстители ушли, закончились торги,
и не вернулся ветер на свои круги…
Я здесь одна с тобой – надежда прошептала.

А сёстры где твои? Поникшая сирень,
черёмуховый сон забытых деревень,
скитается душа, не находя приюта.
Ни зернышка овса, ни капли молока,
а в трауре зари темнеют облака,
и где-то лают псы, пронзительно и люто.

А ты одна со мной, и плачешь, и поёшь,
и льётся на тебя горячечная ложь,
в бессонных городах гремя вороньим граем!
Всё глубже в темноту, не достигая дна,
спускается душа, и, словно купина,
на медленном огне горит и не сгорает. 

 

 

В тишине пришли снега

 

В тишине пришли снега,

словно тать в ночи,

поседевшая тайга

стынет и молчит,

птица встала на крыло,

затаился зверь,

лёд порошей замело –

не ступай, не верь.

 

Погоди, раздует хмарь

ветер ледяной,

солнца заревой янтарь

растечётся хной,

стужа выстелет пути

крепостью зимы,

и тебе шепнёт «иди»

вечность Колымы.

 

Ровным шагом навсегда

поведет река,

стает колкая звезда

в темноте зрачка,

частоколом гребни гор,

кровь во рту как медь,

а за поясом топор, 

а на сердце смерть.

 

Дай мне пригоршню огня,

да глоток воды,

светом утренним граня

голубые льды,

дай рассеять горький дым

и вдохнуть покой,

дай уйти мне молодым

ледяной рекой!

 

Ветер, веющий с лимана…

 

Ветер, веющий с лимана,

полон холода больного –

выйдешь поздно или рано,

всё давным-давно не ново,

тяжек снег на месте лобном,

сколько душу ни трави,

тундра вечности подобна,

хрупкой вечности любви.

 

Проводи меня на пристань,

погадай мне на дорогу,

горький век наш перелистан

до начала эпилога,

годы старости, что птицы 

на расклёванный гранат,

но последние страницы 

откровение хранят.

 

Про себя его читая,

ощутишь, как сердце бьётся –

от Днепра и до Китая,

от креста и до колодца!

Мир подобен тонкой линзе,

собирающей огонь – 

только тронь, она и брызнет

жаркой смертью на ладонь!

 

Но на Севере всё просто,

если спят в стволах патроны,

если щедрость – полной горстью,

и прощание – с поклоном!

Здесь неправда – свет болотный,

а ошибка – самострел, 

здесь за точку платишь сотню,

и полсотни за пробел.

 

Север наизусть заучен,

но всегда берёт врасплох он –

перед горем неминучим

всё беспомощно и плохо.

Здесь видна изнанка мира,

швы, заклёпки и болты,

да зияющие дыры

заполярной пустоты.

 

Но у пропасти прощаний

неба весточка святая

на лишайник и песчаник

серой пуночкой слетает,

тихой птичкой, лёгким пухом

на протаявшем снегу…

Этот ясный образ Духа

я до смерти сберегу.

 

Видение Руси

 

Она осталась как вчера,

но, спрятана от глаз,

в ночи ползёт из-под ковра,

и воду пьёт из ваз,

ютится в старых зеркалах,

скрипит в петлях дверей,

бредёт по улицам впотьмах,

и шепчет – обогрей!

Не отвернёшься, не смолчишь,

стемнело – тут как тут,

скребётся в душу, словно мышь

за ячменём в сосуд…

 

Но, если не боишься ты,

к себе её впусти,

цветком забытой красоты

дозволь ей прорасти,

и будут вечер, и альков,

и скатерть, и графин,

и нежность пухлых локотков,

и томный жар перин,

шеренга слоников, хрусталь,

и трав лечебный сбор,

в шкафу – церковный календарь

(Елоховский собор),

лампады осторожный свет,

герани у окна,

и сотню дней, и тыщу лет

покой и тишина…

 

Что правда здесь, а что мираж,

попробуй, угадай!

Пылает меч, крылатый страж

встаёт у входа в рай,

стеклом становится бетон,

текучим воском сталь,

сквозь стены к нам со всех сторон

распахнутая даль,

Руси малиновый покров,

рассветный окоём

над ветхой плесенью миров,

в которых мы живём. 

 

Виноградье

 

Где же ты, песенное виноградье,

красно-зелёное, сладкое?

Там, где вдали, за озёрной гладью

дремлют луга с лошадками?

 

Или за тем поворотом просёлка,

где ели пышны, как пагоды,

откуда вернёшься с полной кошёлкой

красной ядрёной ягоды?

 

Или за этой лесной лужайкой

увидишь избу высокую,

где тебя ласково встретит хозяйка,

северным говором цокая?

 

Или вон там, у старой часовни,

где горстку землицы высохшей

возьмёшь, отправляясь к Москве чиновной

отцу на могилку высыпать?

 

Где бы то ни было, всё с тобою

в сердце, в горе и радости,

красно-зелёное и голубое,

словно кругляш радужный.

 

Влюблённый гробовщик

 

Проказы юного гробовщика
воспеть желаю слогом стародавним.
Ворота распахну, открою ставни –
входи, любовь, без стука и звонка!
Увидел как-то гробовщик девицу
из той породы, чьи мечты и цель
блистать красой и покорять столицу –
короче, то была фотомодель.

Он обомлел, едва лишь увидал
на разворотах глянцевых журналов
её. Она, как бабочка, порхала,
являя некий высший идеал.
Мужчин любой профессии и веры
огонь любви манит, как мотыльков.
Плутона жрец на службе у Венеры
трудился от души, без дураков.

Он горько плакал и сорил деньгой,
метался, словно муха в батискафе,
он сочинил охапку эпитафий
слезам и розам под её ногой,
бросал курить, садился на диету,
на стелах высекал её портреты,
корил несправедливости судьбы,
и мастерил соперникам гробы.

В желаньях совершая беспредел,
он ревновал к заезжему банкиру,
мечтал его оставить без квартиры,
но разориться только сам сумел...
Горя огнём, окутываясь дымом,
искал он счастье с ловкостью крота,
и водружал венки на дверь любимой,
как щит на цареградские врата.

И наступил решительный момент –
он объяснился, и с досады плюнул,
узнав, что ей, такой гламурно-юной,
Милей недоучившийся студент,
чем гробовщик с девятилетним стажем...
В ладони счастье – ну-ка, отними!
Служи, как пёс, и делай, что прикажут –
вот так любовь смеётся над людьми.

 

* * *

 

Во сне заплачешь, бедный и влюблённый,

от холода и жалости дрожа,

а ветхий сумрак, солнцем опалённый,

бежит и тает… Как свежа душа, –

она глядит доверчиво и прямо,

запоминая светы и цветы,

и чуть робеет, как у двери храма

в предчувствии любви и красоты,

и, ожиданием переполняя

всю суть свою, до края и вдвойне,

внезапно просыпается, больная,

саму себя забывшая во сне…

 

Где явь? Где сон? И кто ты в самом деле?

Добыча для суккубов и сирен?

Гомункул, похороненный в постели?

Денницей обронённый соверен?

Ответов нет. Флюиды и фантомы

колышутся, и тишина темна.

А ты, душа, стоишь у двери дома,

роняя на порог изнанку сна…

 

Высокий штиль

 

Не в моде в наши дни «высокий штиль»,

его клещами рвут, «болгаркой» режут,

его усердно топчут по-медвежьи,

и, раздробив, перетирают в пыль.

 

Взамен – перелицованный утиль,

шансон убогий да жаргон несвежий,

бесстыжий рэп и клиповая нежить,

и замудрённый стиль для простофиль.

 

Как хочется ответить на такое

без гнева и без криков наобум,

негромкой, но уверенной строкою,

 

где был бы чист и ненавязчив ум,

и тихий дух высокого покоя

звучал слышнее, чем базарный шум.

 

 

* * *

 

Градины мелких медуз, линзы медуз покрупнее

тихо вбирают в себя ясный предсмертный рассвет.

Сколько веков им лежать, в плотном песке каменея,

прежде чем в тёмной руде вспыхнет огнём самоцвет?

 

Верится в это с трудом, не позволяет наука

делать из студня алмаз, жемчуг растить из слезы.

Но не к лицу мне сейчас рациональная скука, –

нехорошо отвергать детских фантазий призы.

 

Дантес

 

Дантес (не Жорж, конечно, а Эдмон),

увы, в Россию так и не поехал, –

не довелось обить собольим мехом

его карету и его вагон.

Не стали перестраивать столицу,

не появился золотой клозет,

не слышно было кряканья газет,

не дождалась Россия инвестиций…

 

Не оттого ли праведная месть

у нас реализуется в похмелье,

и справедливость не бывает целью,

она – мечта, и очень редко – весть.

Не оттого ли вера нам дороже

закона? Нам бы каяться, да красть,

и проклинать предателей и власть,

оплакивая Русь в предсмертной дрожи…

 

А если с оборотной стороны

на это посмотреть? Усни в Париже,

и ночь на струны памяти нанижет

видения любимой старины,

а утром ты в намоленном соборе,

где отпевали Бунина, стоишь,

и чувствуешь, как трепетная тишь

таит в себе вздыхающее море…

 

Россия, как ни мало здесь тебя,

но всё тобою соткано и спето.

Разлуки нет, и не было. За это

я принимаю, веря и любя,

твой дивный мир, что надвое расколот,

твой страшный путь исканий и потерь,

былое и рождённое теперь,

молений жар и размышлений холод.

 

Не пустит корень Франция в Москве,

Дантесу в Петербурге быть Геккерном,

коньяк не возят в нефтяных цистернах,

газетный вой не заповедь молве!

Флоберу Пушкин показался плоским, –

я нахожу, что Центр Помпиду

и неуклюж, и грязен, но иду

на выставку Дали. Вот как всё просто!

 

Деревня

 

И всё-таки, что делать нам в деревне?

Ходить в соседний двор за молоком,

по солнцу жить, расстаться со звонком,

дожди и холод принимать душевно?

 

Прийти к доярке в поисках царевны,

и притвориться, что давно знаком,

по стопке выпить с каждым стариком,

премудростью обогащаясь древней?

 

Вещать и просвещать, вживаясь в роль?

В согласии с передовым ученьем

поверить, что ругательство – пароль,

имеющий бесспорное значенье?

 

Нет. Просто вспомнить вековую боль,

и поклониться, попросив прощенья.

 

Дыхание яблок

 

Слов осенняя зрелость подобна дыханию яблок,

что вот-вот опадут и насытят сырую землицу –

дай, ещё повторю, и отчалит летучий кораблик,

и к заморским краям полетят беспокойные птицы.

Мне же здесь оставаться хранителем горького сока,

заточённого в памяти, в тёмных подземных пластах,

в самородной мечте и в тоске, словно полночь, высокой,

в огнецветных кристаллах и ветхих поклонных крестах.

 

Это твердь и огонь обращаются кровью и плотью,

зреют правдой запретной, горючей слезой набегают,

то вот-вот обовьются упругой и жалящей плетью,

то вот-вот задрожит стебелька сердцевина нагая…

Это вечная музыка вышла на свет из темницы

и щебечущей птичкой сидит у тебя на руке…

Вулканический пепел смахни с пожелтевшей страницы

и святые слова прочитай на своём языке.

 

И Грозный был, и был Тишайший

 

И Грозный был, и был Тишайший,

и тополёвый пух легчайший

по всем Черемушкам летал,

подковы цокали в булыжник,

и вырастал раскладкой книжной

пятиэтажечный квартал.

 

Всё было вместе – пласт морены

в дорожной выемке, сирены

штурмующих проспект машин,

капуста и пучки укропа

у магазина «Изотопы»,

диагональ и крепдешин.

 

Дым бересты и «Беломора»,

шум ругани и разговоры

о космосе и Корбюзье, –

Москва пестра и эклектична,

здесь всё по-своему прилично,

но цель, конечно, в колбасе…

 

О, правда жизни! Ты прекрасна,

когда за далью безопасной

припоминаешь пафос твой, –

ночные записные бденья,

товарные столпотворенья,

уют, похожий на постой.

 

И только книги, книги, книги,

слепой души моей вериги,

всем дефицитам дефицит!

Собранья, серии, журналы –

шкафов и полок не хватало,

был век на прозу даровит.

 

И ныне, как студент в раскопе,

дивлюсь России и Европе,

их артефакты вороша –

тома лежат культурным слоем,

и шрифт чернеет в них золою,

и кладка слова хороша.

 

Из синей проталины неба

 

Из синей проталины неба

над храмом Бориса и Глеба

Ты смотришь на наши дела,

на битые карты и туши, 

и наши пропащие души,

оструганные догола.

 

И как же в такой безнадёге

на грязной кандальной дороге

Ты видишь и липы, и мёд,

и губ сочетаемых нежность,

и детского взгляда надежду,

и всё, что прильнёт и поймёт? 

 

Я буду слепым и оглохшим,

но дай мне слезы Твоей ковшик –

прозрею, услышу, спою,

коснусь облаков куполами,

узнаю сквозь камень и пламя

воздушную ризу Твою.

 

Изучение накипи в чайниках

 

Изучение накипи в чайниках

продиктовано жаждой найти

в хаотической груде случайного

все начала, концы и пути,

процедить через сито статистики

воду мыслей и фактов песок,

и в бурьянах и плевелах мистики

увидать хоть один колосок.

 

Но из кранов течёт только жёсткая,

отдающая хлором вода;

лучший чай на подносике жостовском

подаёшь, а в стакане бурда,

и анализ крошащейся накипи,

как бы ни был он точен и скор,

никому не подарит ни капельки

с заповедных заснеженных гор.

 

 

Космосоветск

 

В городке Космосоветске,
на окраине Ополья,
где луна висит как нэцке
на невидимой струне,
где поклонники Кобзона,
собираясь на застолье,
шумно слушают шансоны
и трубят о старине...

там початая бутылка,
словно хоббита жилище,
там пронзительно и пылко
о банальном говорят,
и усваивает печень
суррогат духовной пищи,
и, хотя похвастать нечем,
все выходят на парад.

Я и сам оттуда родом,
неразумный, легковерный,
и плетусь, не зная брода,
через полночь, наугад,
собирая по крупицам
наше счастье, наши скверны,
наши мятые страницы
экзекуций и наград...

И грущу, и негодую,
и оплакиваю память, –
на осеннем ветродуе
обречённую свечу,
и пока дорога длится, 
и в ладони вьётся пламя, –
не могу остановиться,
а вернуться не хочу.

 

Костёр

 

Уехать бы в какой-нибудь Надым,
зазимовать в заснеженном бараке,
зажечь огонь, под новый год, во мраке,
дыша морозом, жгучим и седым.

Прищуриться на лиственничный дым,
нарезать мясо, дать шматок собаке,
и, забывая городские враки,
увидеть мир простым и молодым.

Проснусь и чувствую скупым и старым
свой город, и к рутинному труду
опять иду по скучным тротуарам.

Среди толпы я электричку жду
и вспоминаю совершенным даром
костёр в ночи, да ясную звезду.

 

Крутицкое подворье

 

Над изразцами муравлёными

осенних облаков сукно,

дождём заплакано окно,

аллея заалела клёнами;

от Новоспасских куполов

течёт вечерний отсвет золота,

и ветер щёки красит холодом,

прозрачен и суров.

 

По граням кирпича фигурного

следы дождей и голубей,

цвета все глуше и грубей,

щербины резче и фактурнее;

кругом крапива да лопух,

кругом казармы и развалины, –

здесь чувствуешь эпоху Сталина,

не выветрился дух!

 

Конечно, зрение художника

очистит ржавые кресты,

листвой укутает кусты,

рассеет лапки подорожников,

и, перешагивая грань

кирпично-красного величия,

найдет нарядные наличники,

и за стеклом герань.

 

Москва, как думочка уютная!
Тебя не зная, любит он, –

его палитры тёплый тон

невинно свеж, как воздух утренний,

и ты, придуманная, вдруг –

реальна, зрима, осязаема,

твой тихий мир, в любви рождаемый,

как старый добрый друг.

 

Вот так мечтается под теремом

из муравлёных изразцов,

но след истории свинцов

на нашем городе потерянном,

и живописи больше нет,

и памяти добавить нечего…

Есть только тёмный холод вечера,

и в сердце тихий свет.

 

Лестница

 

Мёртвый сумрак лестничных пролётов,

глухота обшарпанной стены,

дряхлый запах тлена и болота,

кровь во рту, и губы сведены!

Серые истёртые ступени,

старческие шаткие шаги, –

все твои собратья и враги,

все они – кладбищенские тени!

Всё кричит об умерших, о них, –

штукатурка, старые перила…

Память душит, память бьёт под дых,

что ни шаг, то под ногой могила!

Нож блеснул в рогожинской руке, –

выстрел отозвался вдалеке.

 

Ни души, ни плоти не жалея

голод опрокидывает нас

и хоронит в ледяных аллеях,

и вздымает в небо трубный глас!

Страшно! Ледяные мостовые,

окропила мёртвая вода,

рваной паутиной провода

падают на ветви неживые,

облаков снятое молоко

мутно, словно будущее время,

и уже становится легко

жизни ускользающее бремя, –

прожито, закрыто, сочтено,

и в глазах бездонно и темно.

 

Площадь помертвела словно плаха,

замерли тяжёлые мосты,

и зимы больничная рубаха

забелила красные «Кресты»,

выше окон языками иней,

как следы от ледяной свечи, –

проходи скорей, да промолчи,

растворись на параллелях линий!

Сетка улиц – поминальный лист,

небо в клетку, паутина горя…

Как он ослепителен, как чист

город в горностаевом уборе,

от начал времён и навсегда

созданный для Страшного Суда… 

 

На полпути

 

На полпути за утренней звездой

торопишь время – скоро заалеет,

по холодку шагаешь всё быстрее

навстречу солнцу, сильный, молодой…

 

Шумит листва над головой седой,

уходит день, смеркаясь и старея,

и груды лет чугунной батареей

влекут на дно за горем и нуждой.

 

Но воздух снова свеж и неподвижен,

и слышен шорох бабочек ночных,

и про себя ты повторяешь – вижу

 

как поле языки тумана лижут,

и ветви прогибаются всё ниже

под сладким грузом яблок наливных.

 

Настанет время

 

Настанет время уходить,

прощаться и прощать,

бесшумно перерезав нить,

без голоса кричать,

вдохнуть клубящийся мороз,
и выйти в тёмный путь,

и строчки набежавших слёз

без жалости смахнуть.

 

Настанет время зачеркнуть

пустые словеса,

почувствовать земную суть,

услышать голоса

её вскрывающихся рек,

проснувшихся дерев,

и повторить прошедший век,

огнём его сгорев.

 

Настанет время наизусть

произнести псалом,

узнав, что ты, Святая Русь,

далече за холмом,

а впереди собачий лай,

и муторная тьма,

а там, что хочешь, выбирай, –

кабак, петля, тюрьма...

 

И будет время умирать

за всё, что возлюбил, –

и выстрелит в затылок тать

и упадёшь без сил,

и примут безымянный прах

скрещения дорог

в лесах, полях и на горах,

где тишина и Бог.

 

Неуместное желание

 

«Хочу быть распятым» – бесстрашно взывает поэт.
Увы, объяснения этому возгласу нет.
Неужто он хочет повиснуть стремглав как апостол,
и в царство небесное тем обеспечить билет?

Попробуем эти слова толковать прозаичней –
не выйдет омлет без надлома скорлупки яичной.
Для будущей славы поэт сам себя распинает –
его мотивация просто забота о личном.

Не лучше ли вспомнить о том, как с другого креста
разбойник ловил милосердное слово Христа,
и было страдание облагорожено верой,
и в горькую душу входила любви красота.

А были и те, кто за копьями легионеров
стояли и ждали скончания муки безмерной,
и мать не могла подойти к умиравшему сыну,
испившему чашу и ставшему жертвой вечерней.

Вот правда – горька словно желчь, и, как уксус остра –
писать о распятии могут одни мастера.
Тебе же, сказавшему всуе – хочу быть распятым –
не муза, а муха направила кончик пера...

 

 

Нынче небо хмуро и хмарно…

 

Нынче небо хмуро и хмарно,

слякоть снега, и та сошла,

мостовая грязна, словно карма

в очагах и кавернах зла,

и живёшь ожиданьем крушений, 

и со страхом входишь в метро,

и на душу надет ошейник,

а в глазах слепяще-пестро.

 

Ищешь выход, и сердце бьётся,

словно щука хвостом об лёд,

тщетно ловишь со дна колодца

облаков равнодушный полёт.

Статистический потребитель

сублимированных котлет

не расслышал слова «любите»,

и решил, что этого нет.

 

Нет ни солнца, ни Альтаира,

нет ни лунности, ни синевы,

ни пилотов, ни пассажиров,

нет ни птицы в небе Москвы…

Так зачем ты веришь и видишь

белокрылую высоту,

так зачем ты, хоть стоя, хоть сидя,

всё летишь и летишь по листу?

 

Всё предчувствуя, всё понимая,

у последнего рубежа

отверзает уста немая,

раскрывает крылья, дрожа,

и поёт, и плачет, нагая,

неприкаянная душа,

а волна гремит, набегая,

и дробится, смертью дыша.

 

Одиночество

 

Когда коснётся одиночество

изломом высохших ветвей,

и отзовётся только отчество

из горькой памяти твоей,

тогда ты всё увидишь заново,

как в детском радужном стекле –

предутреннее, первозданное,

единственное на земле.

 

Увидишь, словно не утрачены

в десятках прошуршавших лет,

в быту и беготне горячечной,

в дыму дешёвых сигарет –

ни муравы прохлада дивная,

ни тёмных елей тишина,

ни восхищение наивное

смешной девчонкой у окна.

 

Оптимистическая страшилка

 

Что сочиняет новый Нострадамус,
согбенный, словно сказочный Кощей?
Что не укрыться Еве и Адаму
от перезревших ядерных прыщей?

Что налетит инфляционный ливень,
и хлынет кризис гибельной волной,
и в мутной жиже долларов и гривен
спасется Ной, утонет Антиной?

Что выскочат из «бублика» адроны,
расплескивая чёрную дыру,
и защекочут стрелы Аполлона
расслабившихся на чумном пиру?

Что озвереет нефтяное лобби
опорожнив планетное нутро,
и словно голодающие зомби,
поскачет по московскому метро?

Но мне его кошмарные абсурды
знакомы как затёртое клише.
Писал бы он лимерики на урду,
чтоб стало веселее на душе!

Ведь ты, душа, свободна и богата,
и не скорбишь, выписывая чек
за новую аренду Арарата,
где скоро припаркуется ковчег.

 

* * *

 

От острова Пи-Пи до острова Кхе-Кхе

по золотым пескам и рощам тамариска

под мерный шум валов пропрыгать налегке,

и никаких забот, и счастье близко-близко,

и бесконечна даль, и влажен горизонт,

и тени облаков, как полусон, летящий

над пеной тёплых вод, и кажется всё чаще,

что учишься дышать с приливом в унисон.

 

Глядишь в полуприщур на белопенный риф,

где, может быть, вчера смеялись лотофаги,

и собственная жизнь, как этот сладкий миф,

рассказана волнам, и не нужна бумаге,

и ты, как Гулливер, распластан на песке,

вокруг тебя следы и норки лилипутов,

на долгие часы растянуты минуты,

и океан сокрыт в каури на руке.

 

Сейчас и навсегда – ты молод и влюблён,

ты дышишь и живёшь бездумно и бесстрашно!

Так дети на песке возводят Вавилон,

висячие сады, ступенчатые башни,

так пляшет на волне бумажный галеон,

идя на абордаж кокосовой скорлупки,

и крабик-Одиссей в своей кирасе хрупкой

спешит, блестя клешнёй, в поход на Илион.

 

* * *

 

Отлогий праздничный поток

осеннего заката,

удары сердца между строк –

летучее стаккато…

В зарю и радость погружён,

ещё не тронут болью,

встречаю бархатный сезон,

фламандское застолье.

 

Здесь каждый день как сочный плод

румян и полновесен,

здесь полноцветие красот

и полнозвучность песен;

любовь играет сединой,

как ветер спелой нивой,

а молодость всегда со мной –

ей без меня тоскливо!

 

Памяти Успенской церкви

 

1.

 

А паутинка памяти проснулась и летит, 

а ветер веет севером над широтой озёрной,

свистит свинцом по серому, порывист и сердит,

и над шатром возвышенным, и под венцами чёрными.

 

А небо брызжет холодом во всю седую ширь,

и чайки голосистые скользят в потоках ветра,

а храм стоит недвижимо, как старый богатырь,

и смотрит в даль онежскую, и ждёт он весть ответную.

 

А храм встречает каждого с зари и до зари,

и ты к нему поднимешься, войдёшь, вздохнёшь – и что же?

А небо в нём не серое, ты только посмотри –

ширóко раскрывается оно ромашкой Божией.

 

А небо в нём – и золото, и яхонт, и огонь,

и синева, и радуга, и тихий свет с востока!

Оно сияет солнечно, как Божия ладонь 

над малою былиночкой, взыскующей высокого.

 

2.

 

На рассохшихся досках

слезе поминальной вослед

капли ярого воска,

да пламени пляшущий свет,

и сосновая хвоя

в горячем и едком дыму –

это время лихое

я сердцем приму.

 

Приходи наказаньем

за годы моей суеты,

будь отточенной гранью

на самом краю пустоты,

стань открывшейся дверью

в кромешную темень тайги,

паутину безверья

безвременьем жги.

 

Пусть по чёрному шлаку

сквозь полночь протянется шлях,

пусть февральская слякоть

просохнет в его колеях,

пусть натянутся сети,

и точкой захлопнется круг,

и воротится ветер 

на север и юг.

 

Урагану навстречу

вращаются стрелки часов –

этот путь безупречен

вдали от аккордов и слов,

в стороне от концертов,

конгрессов, советов, наград –

в разговоре со смертью

не нужен парад.

 

Просто чувствуешь кровно

на спящих в песке валунах,

на обугленных брёвнах,

и в серых как небо волнах –

здесь душа, что младенец,

рыдает – свети, не сгорай,

и ничто не заменит

пылающий рай!

 

Но над небом и словом,

за гранями ночи и дня

видишь образ шатровый

и внемлешь ему из огня…

Мне бы только коснуться

горючего сруба рукой –

словно с чайного блюдца

пить любовь и покой.

 

Певчий дронт

 

Дронт – это очень большой, к сожалению, вымерший голубь.
Чтобы его описать, надо много частиц и глаголов.
Он никогда не умел ни порхать, ни парить,
не демонстрировал он буревестника наглую прыть,

не красовался роскошным хвостом, оперением пёстрым,
шпорами не щеголял, не имел двухметрового роста.
Увалень толстый, не мог он, как страус, бежать,
и недоступна была лебединая гордая стать...

Что с ним случилось? Он стал капитанским салатом,
полдником боцмана, или закуской пирата.
Птичку жалея, фантазией странной живу, –
певчего дронта услышать хочу наяву.

Песню о небе, звучащую жаждой и болью,
горький и нежный напев о несбыточной воле,
о недоступной мечте, о бессильном крыле,
о беззащитном гнезде на кровавой земле. 

Так и поэт – все поёт, но совсем не летает,
лишь провожает стихами бакланов и олушей стаи.
Живо попрячутся все – кто за море, кто ввысь,
только певцу не взлететь, не уплыть, не спастись.

 

 

Пифагоровы шорты

 

В эпопее решительных мер и химер,
в канонаде безумия (третьего сорта)
от гармонии чисел и музыки сфер
уцелели одни пифагоровы шорты.

Но и с ними беда, ибо сумма штанин
ну никак не сравнится с объёмистым задом,
и спускаемся мы с осквернённых вершин
к сильным мира сего, раздающим награды.

И, как малые дети, за шиш мишуры
расстаёмся с любимым, лобзаемся с чёртом,
и вбегаем в огонь, словно рой мошкары, 
подтянув до пупка пифагоровы шорты.

 

 

Пляжные размышления джинна

 

Провалявшись на пляже среди брюхоногих существ,

понимаю, что мне не хватает обзора.

Вот бы влезть на высокий, надёжный и прочный насест,

и смотреть широко на залив и на горы!

 

Если жарко и тесно, то хочется снежных вершин,

крепкой плеши Атланта и плеч Гулливера, –

алым дымом взлечу, и прощай, Сулейманов кувшин,

принимай мой полёт, атмосфера!

 

И, по древнему слову, песчинкой предстанет Земля,

засвербит в уголке воспалённого глаза,

и слеза океана зальёт города и поля,

и вскипят облака ядовитого газа…

 

Мне такого не надо! Я лучше спокойно взгляну

сквозь стеклянную линзу на крошку в ладони,

и увижу судьбу, и внезапно пойму глубину,

где застыла Вселенная в тихом поклоне.

 

Там летят по орбитам лазурные искорки звёзд

в нерушимых чертогах алмаза и кварца,

там единой гармонией дышат цветок и погост,

и не плачут во сне ни младенцы, ни старцы.

 

За решёткой кристалла найти бесконечный покой,

и уснуть? Но зачем, я и так засыпаю…

Между солнцем и атомом тает беззвучной строкой,

догорает над морем заря золотая.

 

Дуновение бриза уснувшие глади рябит,

а эстрадные ритмы скользят мимо слуха.

Не имеют значенья размеры светил и орбит

в поле зрения Духа.

 

* * *

 

По гранитным панелям вдоль бывшего рынка

я её догоняю почти что бегом,

а она исчезает в потоке Ордынки,

за огнём светофора, в пространстве другом.

 

Там уже ни сегодня, ни завтра не будет,

там уже не придут, не найдут, не убьют,

там совсем как родные, случайные люди,

и в любой подворотне находишь уют,

 

и в подъездах уже открываются двери,

и за окнами лампы призывно горят.

Я, наверное, грежу, а, может быть, верю

этим тихим виденьям, легко и подряд.

 

От осеннего листика до новолунья,

от виньеток на вывеске до фонаря

словно карты подряд мне бросает шалунья,

и красуется, шалью цыганской горя…

 

Подвиг

 

Великий труд быть умным на Земле,

не просто труд, но подвиг и аскеза –

потрогай раскалённое железо,

и потанцуй на колотом стекле.

 

Послушай сказки о добре и зле,

постой, пока играют марсельезу,

и промолчи, придумав антитезу

тому, что проорут навеселе.

 

А то, что для тебя всего дороже,

запомни, ограни и сохрани,

пока его дотла не уничтожат.

 

А для кого – не спрашивай, не надо…

Созрели яблоки в покое сада,

стихает мир и думой длятся дни.

 

Поп-корн

 

Порочный брат Али-Бабы, Касим,
при виде злата потерял свой разум,
и, наглухо забыв пароль «сим-сим»,
всех круп названья перечислил сразу.
Но не открыли потаённых врат
ни просо, ни горох, ни чечевица, –
замка неумолимый аппарат
не соизволил и пошевелиться.
 
Гассан Абдуррахманыч ибн-Хоттаб
(хотя и джинн, но человеколюбец,
кувшина медного покорный раб,
как змий зелёный в перегонном кубе)
в те годы был свободен и силён,
и, пожалев несчастного Касима,
пароль пещеры переделал он,
плеснув тем самым в печку керосина.
 
И радостно как пионерский горн,
сильнее, чем попсовая «фанера»,
Касим протяжно заорал – «Поп-корн!» –
и отворился выход из пещеры!
Хотел Касим из ближнего мешка
черпнуть на память горсточку алмазов,
но самоцветы, злато и шелка
неведомо куда исчезли сразу...
 
Пещеру наводнил какой-то хлам:
шары, петарды, радужные флаги...
Уныло зеленели по углам
тугие пачки резаной бумаги...
А запахи – поп-корн и доширак –
повеяли стандартно и глобально,
и мы с тобой, читатель, кое-как
пришли к финалу повести печальной.
 
Хоттабыча отправил Сулейман
в опалу, то есть в горлышко кувшина,
и поминал шайтаном атаман
в Америку сбежавшего Касима.

 

* * *


Радуйся – любовь твоя угадана...
Осень осыпается и дышит
облаками пепельного ладана
на деревья, купола и крыши;
радуйся – становятся всё тише
утолённой боли родники,
в наступившем полумраке слыша
всплески набегающей реки.

Отдохни – челны твои причалены
полночью, что одарить готова
всеми незабвенными печалями,
исстари родными с полуслова;
Отзовись и вслушивайся снова,
как зовёт шуршаньем камыша
тихого и бледного покрова
осени усталая душа.

Скоро небо над тобою склонится,
звёздными цветами засыпая,
и уйдет последняя бессонница,
отрешённо по воде ступая,
и надежда, нищенка слепая,
в ясной безутешности мольбы
прикорнёт, неслышно засыпая
на холодной паперти судьбы.

 

Рогожская застава

 

На трамвае гремящем до самой Рогожской заставы

мимо серых градирен и черных проталин в снегу

я поеду, поверьте, не ради забавы,

но зачем, объяснить не могу.

 

Что-то тянет уехать дорогой, усталой, как совесть,

в чёрно-серый пейзаж обнажающей струпья весны,

просто тянет и тянет, без всяких условий,

словно старое чувство вины.

 

Словно ждёт меня что-то на этом смиренном кладб?ще, –

измождённая верба, рябины надломленный ствол,

словно губы мои безутешная ищет,

прошептав – наконец ты пришёл.

 

Словно кто-то поёт, все далече, все горше и выше,

словно кто-то рыдает в ночи на пустом берегу, –

я всё ближе иду, всё отчётливей слышу,

лишь увидеть ещё не могу.

 

 

Рождество тридцатых

 

Новый год, но не праздник, а просто

суета и сплошные дела.

Только ель двухметрового роста

одиноко глядит из угла,

а гирлянды, снежинки, игрушки

тихо спят под пуховой подушкой,

как под белой периной трава,

а вокруг расторопно и бойко

генеральная чистка и мойка

за неделю до Рождества.

 

За неделю до праздничной ночи,

на последней седмице поста

будет выметен мусор с обочин 

всех дорог – от звезды до креста,

с перекрёстков разорванных судеб,

площадей, где целуют и судят,

и вокзалов, ревущих навзрыд.

Будет память и чистой, и вольной

тем, кто сгинул на трактах и в штольнях,

и в промёрзшей щебёнке зарыт.

 

И придёт Рождество незаметно,

сокровенно, как тайная весть,

как надежда во тьме предрассветной,

и поклон всем, кто были, и есть,

кто прошёл через годы потопа,

и, как древле жена протопопа,

отвечал и помыслил – «добро».

Ныне в них обретается Слово,

и в купель окунуться готово

потаённых крестов серебро.

 

Рождённый дважды

 

Я снова слышу, как вокруг твердят,

что плохо всё, что жизнь не удалась,

и некто, полувыбрит и поддат,

клянёт погоду, родственников, власть –

о чём припомнит, разве только Бога

не упомянет (он же атеист),

и всё никак не вырулит к итогу,

зануден, пустословен, голосист…

 

Угадываю жадное желание

иметь в запасе жизнь, а лучше две,

прожить одну, а дальше – знать заранее

все прикупы (и джокер в рукаве).

Желанье знать таблицу лотереи,

листы вакансий, ценовой разброс,

исчислить всё, и разрешить скорее

квартирный или половой вопрос.

Но, выслушав, я снова промолчу,

и свой секрет, как робкую свечу

ладонями от сквозняка закрою.

Не по плечу мне, да и не хочу

в распивочной разыгрывать героя.

 

Я знаю, что живу не в первый раз,

я мог бы целый год плести рассказ

о людях, знаменитых, и не очень,

о городах, державах и эпохах,

включая всё, что льется между строчек,

все капли, растворённые в потоках

прожитой жизни. Тот бесценный опыт,

казалось мне, способен уберечь

мою судьбу от нежеланных встреч,

и всех невзгод, пожаров и потопов…

 

Но отчего же, помня каждый шаг,

я повторяю прежние ошибки,

шагаю неуверенно и зыбко,

ищу не там, и делаю не так?

Я вновь теряю дорогих друзей,

и в горькой ссоре расстаюсь с родными,

и, словно варвар, заплутавший в Риме,

иду в «Макдоналдс», проглядев музей…

Ступаю на знакомую тропинку,

и через миг – в неведомом краю…

Произношу молитву без запинки,

и снова – продаю и предаю…

И не спасает память от безвременья,

ведя по лабиринту в темноту,

но снится белокрылое парение

твоей любви, поющей на лету,

и каждый раз по-новому рождаясь,

она меня зовёт издалека –

цветок сансары, строчка золотая,

туман, росинка, ручеёк, река…

 

Рыба моя

 

Рыба моя золотая, хозяюшка тихого плёса,

слышу, как ты заплетаешь кувшинок зелёные косы,

вижу тебя в повечерье девушкой на берегу,

сказке твоей верю, радость её берегу.

 

Рыба моя, серебрянка, стройная дочь океана!

Сквозь перекат спозаранку идёшь, не чувствуя раны…

Вижу тебя в кольчуге светлых стальных колец,

вьющую в пенном круге любви смертельный венец.

 

Рыба моя живая, сетей галилейских свиток!

Семь испекли караваев, тысячи были сыты.

Прочту анаграмму «ихтис», увижу размах креста –

в потоке порочных истин правда твоя чиста.

 

Рыба моя, тайна – воды и самой жизни!

Вёсел плеск величальный, полные солнца брызги!

Плыви, я тебя отпускаю в твой сокровенный скит –

ты же одна такая, мир на тебе стоит.

 

* * *

 

Сколь бы ни тщились кшатрии и конунги

о царственном величии и орднунге,

сраженье завершают мародёры.

Вот так и мы, облопавшись искусствами,

базарим над расколотыми бюстами

и торсами маститых и матёрых.

 

Мозги нафаршированы цитатами,

безличными, третичными, хвостатыми,

жетонами и фишками игры.

Расхожие, как «е-4» в шахматах,

как вертихвостки в платьицах распахнутых,

словечки дребезжат среди муры…

 

Лишь иногда желанное созвучие

прорежет душу, загремит за тучами,

всплывёт из бездны бронзовым крестом…

Внезапно задыхаешься от истины,

и тихо грезишь золотыми листьями

в предзимье, почерневшем и пустом.

 

Снег

 

В гармонии костёр и падающий снег,

в них зёрна жарких звёзд и ледников проростки,

в них треск горящих дров и по морозу поступь,

предощущенье дня и ночи оберег.

 

Огонь старинных букв, глаголей и омег,

хрустальные кресты соборов и погостов

друг с другом говорят так искренне и просто,

что время слышит их и замедляет бег.

 

Тогда встаёт душа, сметая хлопья праха,

рождаются миры в органном строе Баха,

и льётся тихий свет кристалла и свечи.

 

Торжественность зимы и мимолетность искры…

Дыхание любви так горячо и близко,

что самому себе внушает – помолчи.

 

Советская Гавань

 

Листья шуршат, словно клочья страниц под ногами,

алый на желтом сложились в узор оригами,

капли дождя расплываются в лужах кругами,

руны осенних стихов облетают легко, –

севером только повеет – закружатся пухом;

сердце как сжатое поле – и голо, и глухо;

творогом снега вскипит облаков молоко.

 

Этой порой, да под крыльями первой метели

в темное небо, где зори уже догорели,

ты улетишь, не имея ни силы, ни цели,

горькой бессонницей память свою окрылив.

Правда твоя открывается жерлом тоннельным,

ветер взывает и плачет гудком корабельным,

крошевом снега и льда зарастает залив.

 

Сколько вокруг ни смотри – ни креста, ни часовни,

сопки да скалы подёрнуты тундрой бескровной…

Здесь и природа сама так безжизненна, словно

старая кожа змеи на иссохшей земле,

здесь холодна и безвидна планета пустая,

рдяным лишайником шрамы её зарастают,

боль и бессонница тлеют как уголь в золе.

 

Память и пламя созвучные символы слова, –

каждую осень ты чувствуешь снова и снова

мертвенный холод, идущий от края земного,

и раздуваешь огонь, угольный прах вороша.

Жгучие искры мгновенны – ужалят и гаснут,

льдистые звёзды мерцают покойно и ясно,

искрами к звёздному небу взывает душа.

 

* * *

 

Солнышко мутовки на сосновом спиле

светом прорастает из ушедшей были.

Чем седее брёвна, чем древней венец,

тем светлее золото годовых колец.

 

Так и мы с тобою сквозь лета и зимы

прорастём любовью, прорастём любимым.

Смолкой золотою в солнечном бору,

для тебя заплачу я, и с тобой умру.

 

 

Страницы на ветру

 

Листает ветер книжечку мою,

а я стыжусь, что написал так мало,

что от забот душа моя устала,

что я давно шепчу, а не пою.

 

Но так и быть, читай! Я не таю

ни лет своих счастливого начала,

ни горьких бед, которые встречала

любовь и жизнь моя в родном краю.

 

Прощай же и лети по белу свету,

шепча мои заветные слова

капелями дождя, шуршаньем веток…

 

Их будет слушать росная трава,

их будет греть осенняя листва –

иного и не надо мне ответа.

 

Сценка на станции

 

Вся площадь привокзальная забита экипажами,
подковы звонко цокают, метелицей хвосты,
шкворчаньем свежих пончиков и паровозной сажею
пропитано дыхание дорожной суеты.

Сидим мы вместе с мамочкой у парапета здания,
где за стеклом красуются балык и колбаса,
а папочка отправился проверить расписание,
а поезд с опозданием идёт на два часа!

Хромает время скучное минута за минутою,
и пить ужасно хочется от приторных конфет,
томит нас ожидание – такое неуютное...
А папочка тем временем нацелился в буфет.

Там окороки сочные, как на полотнах Снайдерса,
там штофики зелёные пузырчато блестят,
там этикетки винные от Мозеля до Кадиса,
и штопоры, как хвостики молочных поросят!

Не часто приключаются такие обстоятельства,
как золотые профили среди простых монет,
но повстречал наш папочка старинного приятеля,
и полчаса до поезда, а папочки всё нет!

А станция наполнилась толпой осуматошенной,
как птицами крикливыми на гнущихся ветвях,
и тесно, и волнительно, и ничего хорошего...
И тут наш милый папочка явился на бровях...

И к поезду пришедшему с коробками и с папочкой
скорее побежали мы и втиснулись в купе,
и Полечкина куколка, забытая на лавочке,
осталась за компанию со старым канотье...

Под стук колёс на столике бренчанье подстаканников,
поклажа вся уложена, постелена кровать,
и вот пошли мы с мамочкой к вагону ресторанному,
а пьяненького папочку решили не пускать.

 

Счастливый грошик

 

Подайте квотер (мы на Бога уповаем!),
счастливый грошик, неразменный никель,
и повезёт меня слоноволикий
Ганеша на летающем трамвае,
и станет небо звёздным ипподромом,
и будет квотер ставкой в одинаре,
и сменит Ной Харона на пароме,
и контрамарку выдаст каждой паре.

И угостит рука дающего плодами
смоковницы из гефсиманской кущи,
и сущее откроется грядущей
любовью в оживающем Адаме,
и пусть меня умоет мёдом Один,
рождая звоны серебра из глины,
и летний ветер, сладок и свободен,
повеет зверобоем и малиной!

Счастливый грошик, братик солнечного диска,
китайским яблочком блеснёт в ладони,
а если тень луны его догонит, 
минутой позже золотые брызги
прорежут сумрак, и откроет Брахма
свой третий глаз, и отвернётся демон,
зардеет серп, и, не успеешь ахнуть,
как ветхий мир окажется Эдемом.

 

Счастье

 

Счастье – это роща золотая

в краткий миг осеннего тепла.

Шелестит и тихо облетает

до зимы, до снега, догола.

 

Горе – это чёрное предзимье,

срубленные мёртвые стволы.

Горе – словно проклятое имя

в ежедневном шорохе молвы.

 

Но сквозь морок всех постылых истин,

сквозь холодный тлен могильных вод

видишь только золотые листья,

солнечного счастья хоровод.

 

Тишайшая музыка

 

И всё это было музыкой,

спящей в закладках книг –

чёрный изгиб ужика,

кряквы нервозный крик,

сизый бочок ягоды,

сливовая камедь,

лилии в тихой заводи,

заката тёплая медь.

 

За этой тишайшей музыкой

сквозь умирающий сад

спешишь по тропинке узенькой,

но не вернёшься назад,

потому что мотив ласковый

здесь не сыграть и не спеть,

потому что за детскими сказками

нас ожидает смерть.

 

А жизнь остаётся музыкой

в том надзвёздном краю,

где снова юной и суженой

я тебя узнаю,

где на опушке вечного

наша любовь звучит

дальними звонами вечера,

тихой струной в ночи.

 

Толкование печалей

 

Ты можешь толковать мои печали,

исчислить их века, глубины, дали,

нащупать пульс и угадать исток?

Умеешь ли расслышать эти струны,

успеешь ли запомнить эти руны,

пока волна не сгладила песок?

 

Ты можешь сдвинуть графики и сроки,

перенаправить на лету потоки,

поставить пирамиду на ребро?

Ты возродишь огонь из хлопьев сажи,

и, встав с одра¸ честному миру скажешь

о смысле выражения «добро»?

 

Ты знаешь, кто слова наполнил смыслом,

и ритмы сердца переплавил в числа,

и в числах тех гармонию узнал?

Сумеешь ли пройти дороги эти,

найдёшь ли для единственной на свете

тот анемон, ту яшму, тот коралл?

 

А если так, то сможешь ли запомнить

усталость рук, и тяжесть чаши полной,

и горечь правды в крепости вина,

и муки неизбежных расставаний,

и яблоневый цвет над головами,

и жизнь, опорожнённую до дна?

 

Триллер-мыллер

 

На экране триллер-мыллер,
а за стенкой дриллер-киллер
перфоратором гремит,
и бороться бесполезно,
хоть грызи зубным протезом
философии гранит.

Не спасут ни Кант, ни Лосский
от ментальных недоносков
за бугром и на горбе!
Нам по шишке – им орешки,
ловим решки, все мы пешки,
крошки хлеба на губе.

Можно целую эпоху
о бетон стучать горохом,
но терпенье – дефицит.
И заплата на заплате,
если каждый месяц платишь
за духовный геноцид.

Впрочем, есть одна утеха –
разразиться взрывом смеха,
разглядев среди реклам
то ли шиш из пластилина,
то ли профиль властелина,
восхваляющего хлам.

Не смолкает громкий хохот –
значит, всё не так уж плохо –
светел дух и разум жив!
Насладившись преходящим,
выключаю глупый ящик,
томик Пушкина открыв.

 

 

Туалетный утёнок

 

Переводя патент на унитаз
с англосаксонского на постсоветский,
я вас люблю, я думаю о вас
по-дружески и по-соседски.

Из джунглей быта к свету бытия
иду, взыскуя мудрости и мира,
но вязну в кучах грязного белья,
как пчёлка в луже у сортира...

Я к идеалу восхожу, вобрав
одеколоны, афродизиаки,
но неизбежно падаю стремглав
туда, где зимовали раки.

Так у меня во всём! Поёт душа, 
мозг выкипает, как забытый чайник,
но пластилином плавится в ушах
парнокопытное мычанье...

И в результате гаснет диалог –
ни силлогизмов, ни метафор звонких...
Обычный плинтус – это потолок
для туалетного утёнка.

А музы, проплывая в облаках,
любуются, как расцветают розы
отнюдь не в изумрудных рудниках,
а на вульгарнейшем навозе.

 

* * *

 

У Климента папы Римского

хорошо кагора крымского

ради праздника купить,

и пройтись потом по Пятницкой,

ощутить её сумятицу,

разухабистую прыть.

 

Посмотреть Адама с Евою,

помечтать, почти не гневаясь

на сплетения скульптур,

где рядится в зелень винную

искуситель пластилиновый,

двуязыкий балагур.

 

А Москва тысячеликая,

где бренча, а где пиликая,

брызжет солнечным стеклом.

На пороге воскресение,

москворецкое, весеннее,

даже змея припекло.

 

У Мраморного Дворца

 

Уютность балюстрад и холод панорамы,

атлантов и царей нахмуренные лбы…

Опал осенний лист, уснул карельский мрамор,

и куцехвостый конь не взвился на дыбы.

 

Ни цокота подков, ни смены караула,

ни вспененной волны за крейсерской кормой…

Беллона унеслась без выстрелов и гула,

покинув Петеркент, пропахший шавермой.

 

На нервах колоннад беспамятство граффити,

пивная желтизна на золотом аи…

Тысячелетним сном в египетском граните

не утешай меня, и душу не томи.

 

Ты всё равно уйдешь в музейные покои,

растает бронзы звон, расплавится чугун…

Твой голос где-то там, чеканною строкою,

немыслимо красив, неповторимо юн.

 

Феакида

 

На руках Посейдона – покой...
Что-то нежное шепчет волна,
набегая.
Из далекого детского сна
ты выходишь на берег морской,
Навсикая.

Я пишу телеграфной строкой, –
ты прости, я опять нездоров,
запятая,
и опять непослушной рукой
шепот моря косичками строф
заплетаю.

И мечтаются буквы любви
не на жарком сыпучем песке,
а на камне,
а цикада поёт вдалеке, –
улетевшую рифму лови
в анаграмме.

Слишком поздно учить языки, –
на чужом обрывается нить
золотая...
Мне бы только напев сохранить,
я цитатой прорехи тоски
залатаю.

Словно соло ведёт на трубе
равнодушная бойкая речь
телегида...
Мне уже не вернуться к тебе,
на песок золотой не прилечь,
Феакида.

 

Хлеб

 

Мы выпекаем хлеб на речке Гытгывеем

чукотскою весной, июньским ясным днём,

и оживает печь палящим суховеем,

тем самым, из глубин, негаснущим огнём.

 

И с нами – млечный снег под карамельным настом,

и белая как мел пшеничная мука,

и дружный треск полен, и уголь чёрно-красный,

и стланиковый дым летит под облака.

 

Здесь голоден простор, и все металлы ржавы,

здесь непосилен труд, и сны как смерть белы,

здесь множества могил на рубеже державы

неведомы как пыль на кончике иглы…

 

Но здесь на грани дня и полночи багровой,

где снежная печаль спускается в Эреб,

превозмогают боль, выковывают слово,

прощают все долги и выпекают хлеб.

 

Как молоды глаза, а память вся в сединах…

Но, словно белый хлеб из тёмного огня,

и горесть, и любовь родятся воедино,

души моей излом шлифуя и граня.

 

Часослов

 

Как радостно – построить из песка

фантазии зубчатых стен и башен,

и развернуть простор, широк и страшен,

и выпустить на волю облака!

 

И вот поёт, свободна и легка,

волна цветов, и мир уже раскрашен

кирпичной охрой, изумрудом пашен

и шёлковой лазурью василька.

 

Пройдут века, и занавес былого

клоками распадётся, обветшав,

осядет пыль, и ты увидишь снова

 

всё, что узнала некогда душа,

летая по страницам часослова

и красотой наполниться спеша.

 

* * *

 

Чистейшее, лазурное, коралловое море

на все четыре стороны с рассвета до заката;

тропические ракушки на каменном заборе,

да свежий ветер, веющий откуда-то куда-то.

 

Как просто всё устроено – гамак похож на сети,

а пальмы к морю тянутся упругими корнями,

и кажется, что сотни лет живёшь на белом свете,

а это лишь короткий вдох до первого цунами…

 

 

Я хочу быть стоном надломленной ели

 

Я хочу быть стоном надломленной ели,

дальним звоном колокола в метели,

неутешным плачем у колыбели

на исходе дня,

потому, что в этом снова и снова,

и легко, и чисто, и проще простого

сквозь пустую речь прорастает слово,

и зовёт меня.

 

Но меня не тронут пьяные слёзы,

и надрыв, и вопли, и кровь с навозом,

и вообще я не верю в соборность колхоза,

мне другое ближе –

одинокость креста над речным разливом,

и негромкий, но вольный шелест нивы,

и согбенная скорбь надмогильной ивы –

в ней я родину вижу.

 

Вижу вал земляной – то в некошеных травах,

то под белым снегом, и в детских забавах –

вот что вижу я у тебя, держава,

под кольчугой.

И не надо вычурных толкований,

завываний, истерик и целований –

в наше время играть и сорить словами

не заслуга.