* * *
…а день был вчера не сентябрьский – летний.
Любовью предсмертной, любовью последней
ты стала. Сегодня я стал стариком –
худым и беззубым, в дырявом трико.
Прошаркаю в кухню (а патлы седые
всклокочены), выпью из крана воды и
закашляюсь – колет в боку и в груди.
Что ж, песенка спета. И как ни крути,
ты скоро протянешь венозные ноги,
не охай: умрёшь, как и жил, одинокий.
В квартире раздастся полночный звонок, –
то в щупальцах улиц, что град-осьминог
раскинул, есть дом (в нём ты сердце оставил),
но женщине в трубку не вымолвить: «Павел!»
Я думал схватить эту жизнь за грудки,
да руки мои коротки… И – гудки,
гудки в опустевшей, притихшей квартире.
…Итак, дважды два не четыре. А в мире
бессмысленно всё. Но зачем-то нужна
сентябрьская ночь – и тиха, и нежна.
* * *
В Боге скрыта последняя тайна,
а для Бога она в человеке.
Жизнь то «вира!» кричит, то «майна!»
Как таджики или узбеки,
наши души на вечной стройке.
Я не знаю в целом Проекта,
но кладу – ряд за рядом – строки.
Надо мною незримый Некто –
Архитектор. Наставив циркуль,
очертил Он строенье мира,
это общая наша церковь,
души трудятся: «майна-вира».
* * *
В бесснежном декабре, душа моя, замри
и вспомни о былом – как с ночи до зари
мы пили крепкий чай и рифмы друг за другом
слетали с языка. Теперь же как за плугом
идёшь по целине: поднять словесный пласт,
найти хоть пару строк, а после – как Бог даст.
В бесснежном декабре по горло немотою
ты полон, сокол мой. Проходят чередою
за днями дни – ты ждёшь, когда проснётся речь.
Царевна спит в гробу, а ты её стеречь
приставлен – может быть, до ангельской побудки,
а может, до весны. Представь, что через сутки
она очнётся вдруг – никто её в уста
не будет целовать, и с белого листа
начнётся жизнь твоя… Немотствует природа
в бесснежном декабре. Труднее год от года
даётся мне зима: воды набравши в рот,
я терпеливо жду, когда Солнцеворот
наступит наконец и свет по чайной ложке,
но будет пребывать, а с ним исчезнут кошки,
что на душе скребут, и я шагну за грань –
из тьмы на свет, для слов освободив гортань.
* * *
В свете фонарном белые мухи.
Мчатся над городом бесы ли, духи.
Не разглядеть невидимку-луну.
Если я жизни в глаза загляну,
что я увижу? Грядущее – в прошлом:
небо, набухшее снежною прошвой,
и человек – он не видит ни зги
из-за пурги.
Кони храпят ли, авто ли гудят ли,
ты разберёшь в этой буре навряд ли,
всё перепуталось в зимнем плену.
Если я правде в глаза загляну,
что я увижу? Былое – в грядущем:
небо, кофейной подобное гуще,
и человек – он гадает на ней,
сколько же дней
выпадет – мало их будет ли, много?
Гладкой, ухабистой ляжет дорога?
Встали, буксуем – ни тпру и ни ну.
Если я смерти в глаза загляну,
что я увижу? Не видно ни зги мне.
В заупокойном заходится гимне
ветер, не жить мне под этой луной –
есть мир иной.
* * *
Вечерами слоняться последним
старожилом, стараться быть средним
человеком, который отверг
дар небес и не сделался сверх.
В этом мире – по сути скотском –
всяк кичится своим превосходством,
втайне думает – он the best.
HOMO HOMINI LUPUS EST*.
В этом мире – по сути блядском –
точно в том королевстве Датском,
беспредел. И куда ни кинь
взгляд, всё мечутся «ян» и «инь»
и, в погоне за идеалом,
кувыркаются под одеялом –
суета сует и обман.
Но толкаются «инь» и «ян»
в этом мире – по сути тварном –
точно овцы в вагоне товарном,
каждый занят самим собой
и не думает про убой.
В этом мире я безбилетник.
И в преддверии дней последних
не хочу покупать билет –
пусть заката багровый свет
заливает глазницы окон
и душа покидает кокон
плоти, сделавшись мотыльком
и навек забыв о мирском.
___
* Человек человеку волк (лат.).
* * *
За смерть стоит выпить настойку
мухомора. Но я и без настойки – берсерк.
Принимаю боевую стойку
на красный свет светофора. И сверх
того земля опрокидывается под ногами,
не за что зацепиться духу. Он, прямо скажем, завис
где-то между асфальтом и облаками,
но здесь не театр, и не крикнут «бис!».
Безглазые зрители, рты раззявив,
ловят воздух, раздувая щёки, делая «фырр».
Они очень подходят на роли хозяев
жизни, затёртой до дыр.
Психея, тоненькая девочка в балетной пачке
и штопаном-перештопанном трико,
вертится как заводная. У неё остаётся в заначке
ночь, чтобы дуть на сбежавшее молоко.
Речка, реченька – только она стремится,
движется – есть течение – в Каспий, что ль?
Дай мне, родная, воды напиться,
успокой головную боль.
* * *
Здесь, на горе Соколовой, домишко теснится к домишку,
чуть выше – мусульманский погост.
Хватишь лишку,
и кажется, что до звёзд
рукою подать, а к серпу полумесяца
приставлена лестница –
хоть сейчас полезай, закричи: «Кар-раул!»,
разбуди весь аул.
А какой «караул-карачун»? Это просто
ты живёшь в двух шагах от погоста,
где, закутаны в саван, сидят мертвецы –
деды, прадеды и отцы
здешних жителей, аборигенов.
Ты из теста иного, замес твоих генов
русско-польско-хохляцкий, и ты здесь чужой,
отделён ты незримой межой
от домишек – окошко глядится в окошко,
и на каждом герань и татарская кошка.
…Мусульманский погост – тишина и покой,
можно звёзды и месяц потрогать рукой.
* * *
Крыша, крытая шифером, с чуть живою печной трубой.
Кряжистый вяз и субтильный тополь.
Шаг, ещё шаг (и опять перебой
в ритме сердца) – иди потихоньку, топай
из улицы в улицу, где
ты никому неизвестен. Где ты
можешь мечтать о родной звезде,
затем, что посланцем с другой планеты
ты оказался, но поздно узнал – и тебе
аборигеном быть трудно, не то что Богом.
Не добрался из пункта А ты до пункта Б,
потому что инакость твоя вышла боком.
Хоть всю жизнь проплутай, что увидишь ты? Ба!
Кряжистый вяз, тополёк-подросток.
Крыша, крытая шифером – покосилась труба.
Это – крест. Это твой перекрёсток.
* * *
Лезет ветер в оконные щели.
Я и кот в комнатушке-пещере –
одиноко и скверно обоим –
я курю, он когтит обои.
Тлеет лампа безвольным светом.
Ну а больше одним «поэтом»
или меньше – плевать, ведь в папках
сотни строчек – все в белых тапках!
Так сидишь вот один и куришь.
А Фортуна сложила кукиш
и еще ухмыляется, стерва.
Ах, к чему я пришёл, Эвтерпа?
Ради Бога откликнись, Муза!
Никогда я не жрал от пуза.
Мне бы песню сверчком запечным
пропиликать о сущем, вечном.
Там, за окнами, ад предместий
изнывает от жажды мести.
Хилый разум нам вышел боком,
потому что он проклят Богом.
Город призраков, город монстров,
как хрипит он в петле погостов,
как утра ядовито-серы
от бензина, угля и серы!
Когда солнце прямой наводкой
в окна вдарит – охрипшей глоткой
что я выкрикну?! Боже правый!
я верчусь шестерёнкой ржавой.
Ах, Господь! я в душевной коме
ни во что ведь не верю, кроме
смерти, – страшен мне гроба ящик,
ибо вымер мой дух, как ящер.
* * *
Мне исполнилось восемнадцать. И я был горд –
совершеннолетие! Мать испекла мне торт.
Правда, не было в торте свечей,
и гостей в доме не было. Будто ничей
не родственник (не говоря уже – друг),
сидел я 7-го июля. Отрезал кусок, и вдруг
грянули трубы и барабан: то заработал Шопен
во всю силу лёгких! А вяз шумел
у «Овощного». И шла процессия вдоль
улицы Жизни Космодемьянской. С луны он свалился, что ль,
этот покойник?! Я поперхнулся. Высунул торс –
ох, не глядеть было б лучше! Выбросил торт,
возненавидел свой день рожденья, а цифру 7
предпочитал лишь на «Трёх семерках» (я с них косел
в отрочестве, но больше любил «Агдам»).
Я тебя – слышишь, жизнь? – никому не отдам!
Он жив всею кроной, свидетель мой, вяз,
связала нас кровно словесная вязь.
Так жизнь – та, что в торте не стоила свеч, –
вскипела в аорте – и хлынула речь.
Моим друзьям
1.
Галкина убили, Авдеев ушёл в монастырь.
Оба были поэты от Бога.
Сердце моё, застынь…
Оборвалась дорога
одного: не прославлен,
спит на неведомом мне погосте
в городе Ярославле.
Мне бы приехать к поэту в гости –
как ты там, Галыч, а?
Не узка,
не давит твой хрупкий остов
гробовая доска?..
Кладбище – тот же остров
необитаемый вроде: одни мертвецы.
Нет, они живы:
мы помним тех, с кем
жили – деды, матери и отцы.
И Серёга (а был он как лирик дерзким),
с которым чёрным запоем
пил я, твердя себе «брось».
Худо нам было обоим.
С жизнью мы были врозь.
Деньги идут на убыль –
спирт сочится из пор –
к чёрту последний рубль!
…Ношу я с тех давних пор
близости духа вериги,
помню очки и твой тихий и нервный смех.
Как любил ты стихи и книги!
Галыч, ты был из тех,
кого и в предсмертной истоме
я не забуду.
Прощай, – то есть, пока, до свиданья
там, где не гнить мне в дурдоме,
там,
на путях Мирозданья.
2.
Авдеич, Саша,
я за тебя спокоен.
Льётся звон с колоколен,
и ты в монашеской рясе,
не на каком-то – тьфу ты! – Пегасе.
Вот отзвонили к вечере.
…Серёги проломлен череп…
Ты шепчешь в молитве имя –
пусть спокойно он спит на погосте.
Но, прошу, помяни мя
тоже…
Я помню стихи твои в «Алконосте» –
как ты улыбнулся, почуяв
запах, – пахнет-то пирогами,
значит, матушка в хате.
А я – понапрасну копчу я
небо. И мама в палате
больничной.
Не жизнь, а кровавый и ржавый пустырь,
где, промаявшись двадцать восемь
лет, лучше уйти в монастырь,
и – по дороге в Загорск понимаешь невольно, что осень…
…Я помню, отец заводил,
словно сердце твоё, часы,
и плакала, плакала бабка.
Какие укажут весы,
что тяжелее:
папка
с твоими стихами, где бежал Белый Бим,
Белый Бим Чёрное Ухо,
или то, как ты не был любим
женщиной, пусть простит её Бог,
но всё-таки она последняя сука,
чьё сердце мертво и сухо.
Я тебя разыщу.
Как бы мне там ни было туго,
я приеду – я не знаю, когда,
но мы встретимся Сашка.
А теперь извини: я реву как белуга,
и тетрадь – не тетрадь, а соплей моих промокашка.
* * *
На кладбище ехали, помню, мой дядя
сказал мне, в окошко автобуса глядя:
«А родина – вот!» – он кивнул на погост –
и светел и прост.
Да, родина здесь, где снимаю я шапку.
Но – встречу отца я и деда, и бабку.
Прошу подаяния – неба ломоть.
Ты слышишь, Господь?
А здесь, на земле, прямо неба напротив,
врос в землю домами тот город, где портим
мы кровь своим близким – они все умрут.
Но ты еще тут.
Декабрьскою ночью – морозной и долгой –
мне грезится дом с новогоднею ёлкой
и свет – тот, который в душе не померк, –
незримо – поверх.
Любовь, ты не снилась, но в яви настигла.
Твой год с величавой повадкою тигра
уходит, в душе отпечатав свой след
путями комет.
* * *
отцу Михаилу Воробьёву
О душе, танцующей в темноте
неизвестно с кем неизвестно где,
кто-то должен замолвить слово.
А иначе из тьмы былого
ни за что не вырваться ей на свет.
И она рассеется, точно след,
оставляемый самолётом.
Так стучите. А спросят: «Кто там?» –
отвечайте попросту, невпопад –
мол, мороз на улице, снегопад,
мол, впустите по вашу душу.
Если рыбы, и те на сушу
умудрились выбраться – значит, есть
шанс у всех. И, значит, Благая Весть –
это то, чем пронизан воздух.
А душе – тосковать о звёздах.
Михаил Архангел и гарнизон
держат солнца факел, и горизонт
озаряется светом снова.
Воцаряется Царь – Бог-Слово.
* * *
Представляешь, какая штука –
где-то там, за километры отсюда,
я хочу услышать твой голос. И разве это не чудо,
если ты мне скажешь: «А ну-ка
хватит, кончай хандрить, наша песенка далеко не спета,
вот пройдёт зима, и настанет март, а потом апрель, а затем подоспеют майские».
«Майские» – это звучит. Это как «кущи райские».
А потом, наконец, и лето –
благословенное лето, поедем рыбачить, и, ей-же-ей,
натаскаем уйму мы окуней,
и огромная щука – она от нас
не уйдёт. Знаешь, лето – это как в первый раз.
Первый День Творения, счастьем воздух
весь пронизан, на новых, только что сотворённых звёздах
разливается Свет, отделённый от Тьмы.
А свидетели – только мы.
Представляешь, какая штука –
где-то там, за километры отсюда
в камышах стоит огромная щука.
Разве это уже не чудо?
* * *
Ты прости меня, моя жизнь, за всё сразу:
у меня были мысли прибавить газу
в нашей старой плите (всего две конфорки),
ну а спичку забыть поднести – и уснуть, а проснуться в морге,
у меня были мысли в облупленной ванной
отворить себе жилы – и слиться с нирваной,
у меня были мысли задрыгать ногами,
сунув голову в петлю, – своими руками
я хотел навсегда с тобою покончить,
напоследок забившись в предсмертных корчах.
Только завтра Прощёное воскресенье.
Жизнь, прости и впусти в свои светлые сени
мою душу. Прости ей великую ересь –
она смерти желала, во всем разуверясь.
Да, наверное, будь я умнее и взвесь я
все «за» и «против» – душевное равновесье
я б обрел. Но я не хотел – и сейчас не хочу, говоря по чести, –
рассчитывать варианты, прикидывать: есть ли
шанс отыграться, душу ставить на карту: козырной масти
нет и не будет, коль мир во власти
ты же знаешь кого…
Не я тебя выбрал,
ты – меня, и, значит, я всё-таки выиграл.
* * *
Уходит год, не обозначив
себя ничем, а человек
на счастье – можно ли иначе? –
ещё надеется и снег
зачем-то ищет прошлогодний.
Достойно не прожив ни дня,
бредёт он тёмной подворотней
и хочет что-то сделать для
души, чтоб жизни жалкий фантик
отдать за музыку галактик
и наяву, а не во сне
построить лестницу к луне.
Он сам себя собрал бы в кучу
и выбросил, но лунный свет
над головою – как ответ:
мол, зря я хнычу и канючу.
Что, если этот шаг последний
и он уже стоит в передней
иного мира?.. На авось
в подкову гнуть земную ось –
от счастья мир сойдёт с орбиты,
с тобою, жизнь, мы будем квиты!
Но только где он, этот рай?
Где ад? Их нет. А жизни край –
тот край стола, где алкоголик –
могильщик, он же кукловод –
сидит и кукольный народ
разводит: мир – кухонный столик, –
он огорожен грязной ширмой
и создан виртуальной фирмой
«Семь вёрст – всё лесом – до небес».
...Творение похабной сплетней
ему предстало в миг последний –
и свет в глазах померк, исчез.
* * *
Я стыну. А самосожженье
души – вот единственный путь
к бессмертью. С тобой бы я, Женя,
взошёл на костёр, чтоб раздуть
из душ наших пламя.
Не помнишь
себя в эту ночь – белены
объелся. Хрипатую полночь
пробили куранты Луны.
…Не пятый этаж – поднебесный.
А мир ещё не сотворён.
Дух Божий летает над бездной
в начале начала времён.
Меня и тебя Он в Эдеме
поселит, создав в День Шестой.
Да что ж это я в самом деле
тебя не одёрнул: «Постой!
Жена моя! Плоть моей плоти
и кость моей кости – ребра,
о саде Эдемском в заботе,
от Древа Познанья Добра
и Зла не вкушай!»
И мы оба –
которую тысячу лет –
бредём от рожденья до гроба,
уходим, приходим на свет –
плоды материнского чрева,
и каждый мужчина – Адам,
а каждая женщина – Ева.
Когда Богу душу отдам,
вернусь из изгнанья. И будем
с тобою мы вместе опять.
Я стыну. Стучу в лунный бубен:
ну где мне тебя отыскать?!