Виктор Соснора

Виктор Соснора

Все стихи Виктора Сосноры

1111 год

 

Между реками, яругами, лесами,

переполненными лисами, лосями,

сани,

сани,

сани,

сани,

сани,

сани...

Наступают неустанно россияне.

 

Под порошей пни, коренья

нетелесны,

рассекают завихренья

нити лезвий.

На дружинниках меха –

баранья роба.

На санях щиты поставлены

на рёбра.

Шустро плещутся плащи по перелескам.

Даже блёстки снеговые

в переплеске,

от полозьев –

только полосы на насте...

 

Как бояре взъерепенились на князя:

– Ты, Владимир Мономах,

мужик не промах:

ты казну и барахло оставил дома:

ты заставил нас покинуть

жён, халупы,

обрядить свою холопину

в тулупы.

Где ж добыча, князь? Морозы-то –

не охнуть!

Все в сугробах половецких передохнем!

 

 

Разъярился Мономах:

– Чего разнылись?

Разве сани не резвы

и не резные?

Разве сабли

не заточены на шеях?

Так чего же вы разнюнились,

кощеи?

Не озябли вы, бояре,

не устали, –

вам давненько по ноздрям не попадало! –

 

Тяжела у Мономаха шапка-ярость!

Покрутив заледенелыми носами,

приумолкли пристыжённые бояре...

Между реками, яругами, лесами

снова –

сани,

сани,

сани,

сани,

сани.

Наступают неустанно россияне.

 

1959

 

* * *

 

А нынче дожди.

Для ремонта

растений даны

и даримы.

 

Цыплята –

сырые лимоны

играют на лоне долины.

 

Рычанье в долине скандально

скота.

Скот –

как зрители ринга!

Я понял напевы скитаний

от карканья до чикчирика.

 

Я понял напевы скитаний.

Вот гусеница с гитарой.

 

Медведь-матадор с мандолиной.

Мычит, умиляясь малиной!

 

Вот волки, вот овцы.

Вот вечный

дуэт.

Овцы подняли лапки.

Они побледнели.

Овечьи

поблеивают балалайки.

 

Дожди и дожди.

И заметны

лишь струнные инструменты.

 

Пока что дожди.

Но повыше,

там солнечности – завались!

Ещё повещают,

посвищут

мои соловьи!

 

Бичами посвищут!

О каре

за слякоть, за слёгшее лето!

 

В белокочанные капли

дождей, –

над планетой!

 

 

Аллеи

 

Небо заалело.

В городе, как в зале,

гулко.

 

Но аллеи,

видимо, озябли.

Приклонили кроны

к снегу-олову,

жалуются громко:

– Холодно, холодно.

Уж такая стужа

справа и слева,

в мире – стужа! –

тужат

дубовые аллеи.

 

Эх вы, плаксы, плаксы,

вы,

дубы-варяги!

Не точите лясы.

 

Я вас уверяю:

кажется вам,

будто

ни крупицы солнца.

Будет май.

И будет

Солнечная Зона,

Солнечное Лето,

Солнечная Эра!

Слушают аллеи.

Верят

и не верят.

 

Баллада Оскара Уайльда

 

Не в алом, атласном плаще,

с алмазной пряжкой на плече,

костляв, как тауэрский нож,

он пьян и ранен был,

когда в нечаянную ночь

любимую убил.

 

Над Лондоном луна-монокль,

а Лондон подо льдом.

Летает рыба надо мной

вся в нимбе золотом,

Летает рыба. Клюв, как шпиль,

мигает на мильоны миль.

 

Ты, рыба, отложи яйцо.

Яйцо изымет лорд.

Он с государственным лицом

детёныша убьёт.

Для комплекса добра и зла,

мой сэр, ещё сыра земля.

 

Мы знаем этот шар земной,

сие жемчужное зерно,

где маразматики семьи

блудливы, но без сил,

где каждый человек земли

любимую убил...

 

На нас начальник налетал.

Он бил бичом и наблюдал,

чтоб узник вежливо дышал,

как на приёме принц,

чтоб ни луча, ни мятежа,

ни человечьих лиц.

 

В наш административный ад

и ты упал, Уайльд.

Где Дориан?

Где твой прогноз –

брильянтовый уют?

Вон уголовник произнёс:

– И этого убьют.

 

Ты был, как все мы, за ключом,

в кассеты камня заключён,

кандальной речью замелькал

когда-то дамский шаг,

как мы, ты загнанно мигал,

как мы, ещё дышал.

 

Актёр! Коралловый король!

Играй игрушечную роль!

На нарах ублажай и зли

библейских блох, Уайльд.

Ведь каждый человек земли

Уайльдов убивал.

 

Не государство и не век,

не полицейский идеал,

а каждый честный человек

Уайльдов убивал.

Кто мало-мальски, но маляр,

читал художнику мораль.

 

А твой герой и не поэт.

Он в кепи для игры в крокет.

Он кегли, клавиши любил,

бильярдный изумруд...

Как все, любимую убил,

и вот его убьют.

 

Ведь каждый в мире, кто любил,

любимую убил.

Убил банальностью холуй,

волшебник – салом свеч,

трус для убийства поцелуй

придумал,

смелый – меч.

 

Один так мало пел «люблю»,

другой так много – хоть в петлю,

один с идеями связал

убийство (эра, гнёт),

один убьёт, а сам в слезах,

другой – и не вздохнёт.

 

Один – за нищенский матрас,

другой – за денежный маразм...

Убийцы,

старцы и юнцы –

ваш нож!

без лишних льгот!

Ведь остывают мертвецы

безвредно и легко.

 

Над мертвецами нет суда,

не имут сраму и стыда,

у них на горле нет петли,

овчарок на стенах,

параши в камере, поли­-

ции в бесцельных снах.

 

Им не осмысливать лимит

мерзавцев, названных людьми

(один – бандит, другой – слюнтяй,

четвёртый – негр параш),

они следят, следят, следят, –

и не молись, не плачь.

 

Нам не убить себя. Следят

священник и мильон солдат,

Шериф, тяжёлый, как бульдог,

и нелюдимый без вина,

и Губернатор-демагог

с ботинками слона.

 

Не суетиться мертвецам –

у Стикса медленно мерцать,

им не напяливать бельё,

бельё под цвет совы,

не наблюдать, как мы блюем

у виселиц своих.

 

Нас, как на бойню бедных кляч,

ведёт на виселицу врач,

висят врачебные часы –

паук на волоске,

пульсируют его часы,

как ужас на виске.

 

Идут часы моей судьбы

над Лондоном слепым.

Не поджидаю день за днём

ни оргий, ни огней.

Уж полночь близится

давно,

а гения всё нет.

 

Что гений мне? Что я ему?

О, уйма гениев!

Уму

над бардаком не засверкать

снежинкой серебра,

будь гениальнее стократ

сам – самого себя!

 

Ты сказку, сказку береги,

ни бесу, ни себе не лги,

ни бесу, ни себе не верь,

не рыцарствуй на час,

когда твою откроет дверь

определённый час.

 

Он примет формулу твою:

– Чем заняты Вы, сэр? –

Творю.

По сумме знаний он – лицей,

по авантюрам – твой собрат,

как будто бы в одном

лице Юл Бриннер и Сократ.

 

Он в комнату мою проник,

проникновенный мой двойник.

Он держит плащ наперевес,

как денди дамское манто...

Но ты меня наперерез

не жди, мой матадор.

 

Я был быком, мой верный враг,

был матадором,

потому

свой белый лист, как белый флаг,

уже не подниму.

 

А в вашем вежливом бою

с державной ерундой

один сдаётся, – говорю, –

не бык –

так матадор.

Ваш бой – на зрительную кровь,

на множественную любовь,

ваш бой – вабанками мелькнуть

на несколько минут.

Мой бой – до дыбы, до одежд

смертельно-белых,

напролом,

 

без оглушительных надежд,

с единой – на перо.

 

Уходит час...

Идут часы...

моей судьбы мои чтецы.

Уходит час, и в череде,

пока сияет свет,

час каждый – чудо из чудес,

легенда из легенд!

 

Но вот войдут червивый Врач

и премированный Палач.

Врач констатирует теперь

возможности связать меня...

Втолкнут за войлочную дверь

и свяжут в три ремня.

 

* * *

 

Бессолнечные полутени.

В последний раз последний лист

не улетает в понедельник.

Вечерний воздух студенист.

 

Мы незнакомы. Я не знаю

ты творчество какой травы,

какие письменные знаки

и путешествия твои

 

какие нам сулили суммы?

Всё взвесили весовщики.

В лесу безвременье и сумрак,

а мы с тобой – временщики.

 

И пусть. И знаем все: впустую

учить старательный статут,

что существа лишь существуют

и что растения растут,

 

что бедный бред – стихотворенья,

что месяц – маска сентября,

что – деревянные деревья

не статуи из серебра,

 

что, сколько сам ни балансируй

в бастилиях своих сомнений,

лес бессловесен и бессилен

и совершенно современен.

 

И ты, и ты, моя Латона,

протягиваешь в холода

пятиконечные ладони,

и им, как листьям, улетать...

 

* * *

 

В твоих очах, в твоих снегах,

я, путник бедный, замерзаю.

Нет, не напутал я, – солгал.

В твоих снегах я твой Сусанин.

 

В твоих отчаянных снегах

гитары белое бренчанье.

Я твой солдат, но не слуга,

слагатель светлого прощанья.

 

– Нас океаны зла зальют... –

О, не грози мне, не грози мне!

 

Я твой солдат, я твой салют

очей, как небо, негасимых.

 

Каких там, к дьяволу, услад!

Мы лишь мелодию сложили

про то, как молодость ушла,

которой, может быть, служили.

 

(ТИЕТТА. 1963)

 

Вторая молитва Магдалине

 

Это птицы к подоконникам льнут.

Это небо наполняет луну.

 

Это хижины под небом луны

переполнены ночными людьми.

 

Невозможно различить в темноте

одинаковых, как птицы, людей.

 

Ты целуй меня. Я издалека

обнимаю!

             Обвиняю свой страх.

Я неверье из вина извлекал,

от, любимая, неверья устал.

 

Нет привала. Вся судьба – перевал!

Запорожье!

                Нет реки Иордань!

Если хочешь предавать – предавай,

поторапливайся! Эра – не та!

 

Нынче тридцать за меня не дадут.

Многовато бескорыстных иуд.

 

Поспешай! Петух Голгофы поёт.

Да святится святотатство твоё...

 

* * *

 

Догорай, моя лучина, догорай!

Всё, что было, всё, что сплыло, догоняй.

 

Да цыганки, да кабак, да балаган,

только тройки – по кисельным берегам.

 

Только тройки – суета моя, судьба,

а на тройках по три ворона сидят.

 

Кто он, этот караван и улюлюк?

Эти головы оторваны, старик.

А в отверстиях, где каркал этот клюв,

по фонарику зелёному стоит.

 

По фонарику – зелёная тоска!

Расскажи мне, диво-девица, рассказ,

как в синицу превратился таракан,

улетел на двух драконах за моря...

 

Да гуляй, моя последняя тоска,

Как и вся больная родина моя!

 

За Изюмским бугром

 

За Изюмским бугром

побурела трава,

был закат не багров,

а багрово-кровав,

жёлтый, глиняный грунт

от жары почернел.

 

Притащился к бугру

богатырь печенег.

 

Пал ничком у бугра

в колосящийся ров,

и урчала из ран

чёрно-бурая кровь.

 

Печенег шёл на Русь,

в сталь

и мех наряжён,

только не подобру

шёл –

с ножом на рожон,

не слабец и не трус, –

получился просчёт...

И кочевнику Русь обломала плечо.

Был закат не багров,

а багрово-кровав.

За Изюмским бугром

побурела трава.

 

Солнце

чёткий овал

задвигало за гать.

Печенег доживал

свой последний закат.

 

 

* * *

 

Завидуешь, соратник, моему

придуманному дому? Да, велик

он, храм химерный моему уму,

хранилище иллюзий – или книг.

 

Взойди в мой дом, и ты увидишь, как

посмешище – любой людской уют,

там птицы (поднебесная тоска!)

слова полузабытые поют.

 

Мой дом, увы, – богат и, правда, прост:

богат, как одуванчик, прост, как смерть.

Но вместо девы дивной, райских роз

на ложе брачном шестикрылый зверь.

 

И не завидуй. Нет у нас, поверь,

ни лавра, ни тернового венца.

Лишь на крюке для утвари твоей

мои сердца, как луковки, висят.

 

* * *

 

И грустить не надо.

Даже

       в самый крайний,

даже

       на канатах

играйте, играйте!

 

Алёнушка,

              трудно?

Иванушка,

              украли?

Эх, мильонострунно

играйте, играйте!

 

Или наши игры

оградим оградой?

Или –

        или – или!

Играйте, играйте!

 

Расторгуйте храмы,

алтари разграбьте,

на хоругвях храбро

играйте, играйте!

 

На парных перинах

предадимся росту!

 

Так на пепелищах

люди плачут,

поэты – юродствуют.

 

Калики

 

Приходили калики к Владимиру.

Развлекали Владимира песенками.

И поили их винами дивными.

И кормили заморскими персиками.

 

Только стольники-прихлебатели

на калик возводили напраслину:

будто

утром

певучая братия

блуд вершила с княгиней Апраксией.

 

Взволновался Владимир за женушку.

Понасупил бороду грозную.

Выдал стольникам розги саженные...

И мычали калики под розгами.

 

Отмычав, подтянули подштанники.

Заострили кинжалы до толики.

Рано-раненько за баштанами

прикололи калики стольников.

 

Летний Сад днём

 

Снег, как павлин в саду – цветной, с хвостом,

с фонтанчиком и женскими глазами.

Рябиною синеет красный холм

Михайловский, – то замок с крышей гильзы!

Деревья-девушки по две в окнах,

душистых лип сосульки слёз – годами.

На всех ветвях сидят, как на веках,

толстея, голубицы с голубями.

Их мрачен рот, они в саду как чернь,

лакеи злые, возрастом геронты,

свидетели с виденьями... Но речь

Истории – им выдвигает губы!

Михайловский готический коралл!

Здесь Стивенсон вскричал бы вслух: «Пиастры!»

 

Мальтийский шар, Лопухиной колер...

А снег идёт в саду, простой и пёстрый.

Нет статуй. Лишь Иван Крылов, статист,

зверолюбив и в позе ревизора,

а в остальном снег свеж и золотист,

и скоро он стемнеет за решёткой.

Зажжётся рядом невских волн узор,

как радуг ряд! Голов орлиных злато

уж оживёт! И статуй струнный хор

руками нарисует свод заката,

и ход светил, и как они зажглись,

и пасмурный, вечерний рог горений!

Нет никого... И снег из-за кулис,

и снег идёт, не гаснет, дивный гений!

 

Май

 

Земля дышала глубоко:

вдох –

май!

И выдох –

май!

Неслась облава облаков

на лоно площадей,

за батальоном батальон

щебечущих дождей

низринулся!

 

Устроил гром

такой тартарарам,

как будто весь земной гудрон –

под траки тракторам!

 

Сто молний –

врассыпную,

вкось,

жужжали в облаках,

сто фиолетовых стрекоз

жужжали в облаках!

 

Сползались цепи муравьёв,

и йодом пахла ель.

 

А я лежал,

прижав своё

лицо

к лицу своей

земли.

 

Вишнёвую пыльцу

над головой мело...

 

Вот так всегда:

лицом к лицу,

лицом к лицу

с землёй!

 

Народная песня

 

Ох, и парень окаянный!

Ох, тельняшка синяя!

Плыл моряк по океану

собственными силами.

 

Плыл он методом древнейшим –

загребая ручками,

увлекался он донельзя

алкоголем, руганью.

 

В кабаках бывал и в прочих

высших заведениях.

Не учёный, не рабочий:

мысли – безыдейные.

 

Был он пра-пра-внук Тацита

и Марии Медичи.

И выделывал досыта

разные комедии.

 

Так, когда луна пропала,

по такому фактору

привязал он пару палок

и поплыл к экватору.

 

Плыл он лихо, как окурок,

к волнам – по касательной.

А лукавые акулы

стали есть красавчика!

 

Уши съели, руки съели

и другие мелочи.

Не покинуло веселье

пра-пра-внука Медичи.

 

Стали есть его пониже,

даже ниже, чем живот...

– Ничего – сказал парнишка, –

всё до свадьбы заживёт!

 

Начало ночи

 

Над Ладогой пылала мгла,

и, следовательно – алела.

Зима наглела, как могла:

ей вся вселенная – арена.

 

И избы иней оросил.

(Их охраняли кобелями.)

И ворон,

          воин-сарацин,

чернел,

          налево ковыляя.

 

И кроме – не было ворон.

С ним некому – в соревнованье.

 

Настольной лампочки лимон

зелено-бел.

Он созревает.

 

И скрылся ворон...

На шабаш

шагала ночь в глубоком гриме.

 

Искрился только карандаш,

не целиком,

а только грифель.

 

(ПОЭМЫ И РИТМИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ. 1963-1964)

 

 

Ночь о тебе

 

Звезда моя, происхожденьем – Пса,

лакала млеко пастью из бутыли.

И лун в окошке – нуль. Я не писал.

Я пил стакан. И мысли не будили...

 

о вас... Я не венчал. Не развенчал.

Я вас любил. И разлюбить – что толку?

Не очарован был. Иразоча-

рованья – нет. Я выдумал вас. Только.

 

Творец Тебя, я пью стакан плодов

творенья! Ты – обман. Я – брат обмана.

Долгов взаимных – нет. И нет продол-

женных ни «аллилуйя», ни «осанна».

 

Я не писал. Те в прошлом, – письмена!

Целуй любые лбы. Ходи, как ходишь.

Ты где-то есть. Но где-то без меня,

и где-то – нет тебя. Теперь – как хочешь.

 

Там на морях в огне вода валов.

(Тушил морями! Где двузначность наша?)

И в водах – человеческих голов

купанье поплавковое... Не надо.

 

А здесь – упал комар в чернильницу, – полёт

из Космоса – в мою простую урну.

Господь с тобой, гость поздний. Поклюём

в чернилах кровь и поклянёмся утру.

 

(ТРИДЦАТЬ СЕМЬ. 1973)

 

* * *

 

О чём плачет филин?

 

О том, что нет неба,

что в темноте только

двенадцать звёзд, что ли.

 

Двенадцать звёзд ходят,

игру играют,

что месяц мышь съела,

склевал его ворон.

 

Унёс ворон время

за семь царств счастья,

а в пустоте плачет

один, как есть, филин.

 

О чём плачет филин?

 

Что мир мал плачу,

что на земле – мыши,

что звёзды лишь – цепи...

 

Когда погас месяц,

и таяло солнце,

и воздух воздушен

был, как одуванчик,

 

когда во всё небо

скакал конь красный

и двадцать две птицы

дневных смеялись...

 

Что так плакал филин,

что весь плач птичий –

бессилье бессонниц,

ни больше, ни меньше.

 

(ВСАДНИКИ. 1959-1966)

 

* * *

 

О, ночь сибирская, –

сирень!

Моё окно стеклянной бронзы.

Как статуэтки сигарет,

стоят безумные берёзы.

 

Безумные стволы из меди,

из белой меди арматуры.

В ночи безжизненно цементен

архипелаг архитектуры.

 

Огромный город!

Без обид!

С большой судьбой!

С большой субботой!

Здесь каждый пятый был убит

пять лет назад самим собою.

 

Убит мгновенно, не мигая!

Убит – и выварен в мартене!

А семьи были моногамны.

А гнёзда грозные – модерны.

 

О, слушай, слушай, как маразм

приподнимает хвост кометный.

Как ночь мучительна,

мала,

как волчья ягодка,

химерна.

 

Пир Владимира

 

Выдав на бойню отару,

бубен добыл берендей.

Купно придвинуты чары.

Бей, бубен,

бей, бубен,

бей!

 

Очень обижен Добрыня –

крутит чупрыною аж:

– Вот что, Владимир,

отныне

ты мне, племяш, – не племяш.

Красное Солнце,

не гоже

ложке шуршать на губе.

Тьфу!

Деревянные ложки! –

Бей, бубен,

бей, бубен,

бей!

 

Хмуро десятники встали:

– Выковать ложки пора!

Разве мы не добывали

разного злат-серебра?

Липовой ложкой

как можно

мучить дружину тебе?

Слава серебряным ложкам! –

Бей, бубен,

бей, бубен,

бей!

 

Бочки рядами

и рядом.

Днища мокры от росы.

Брызжет в жаровнях говяда.

Ромбами вырублен сыр.

В чаши, кувшины, ендовы

хлещет медовый ручей, –

добрый,

медово-бедовый!

Бей, бубен,

бей, бубен,

бей!

 

Рогнеда

 

На Днепре

апрель,

на Днепре

весна

волны валкие выкорчёвывает.

А челны

черны,

от кормы

до весла

просмолённые, прокопчённые.

А Смоленск

в смоле,

на бойницах

крюки,

в теремах горячится пожарище.

У Днепра

курган,

по Днепру

круги,

и курган

в кругах

отражается.

Во курган-

горе

пять бога­-

тырей,

груди в шрамах – военных отметинах,

непробудно спят.

Порубил супостат

Володимир родину Рогнедину.

На передней

короге

в честь предка

Сварога

пир горой – коромыслами дымными.

Но Рогнеда

дичится,

сдвинув плечи-

ключицы,

отвернулась от князя Владимира.

Хорохорятся кметы:

– Дай рог

Рогнеде,

продрогнет Рогнеда под сорочкою. –

Но Владимир

рог не дал

нелюдимой

Рогнеде.

Он промолвил:

– Ах ты, сука непорочная!

Ты грозишь:

в грязи

народишь сынка,

хитроумника, ненавистника,

и сынок

отца

завлечёт в капкан

и прикончит Владимира быстренько.

Не брильянты глаза у тебя! Отнюдь!

Не краса –

коса

цвета просового.

От любви

убил

я твою родню,

от любви к тебе, дура стоеросовая! –

Прослезился князь,

преподносит – на! –

скатный жемчуг в бисерной сумочке.

Но челны

черны,

и княжна

мрачна,

только очи

ворочает

сумрачно.

 

Скоморохи

 

В белоцерковном Киеве

такие

скоморохи –

поигрывают гирями,

торгуют сковородками,

окручивают лентами

округлых дунек...

И даже девы бледные

уходят хохотуньями

от скоморохов,

охают

в пуховиках ночью,

ведь ночью очень плохо

девам-одиночкам.

Одним,

как ни старайся, –

тоска, морока...

И девы пробираются

к ско­-

морохам.

Зубами девы лязгают

от стужи.

Ночи мглисты.

А скоморохи ласковы

и мускулисты,

и дозволяют вольности...

 

А утром,

утром

у дев уже не волосы

на лбу,

а кудри

окутывают клубом

чело девам,

у дев уже не губы –

уста рдеют!

 

Дождь сыплется...

Счастливые,

растрёпанные, мокрые,

смеются девы:

– В Киеве

такие скоморохи!

 

Студенческий каток

 

Девчонки на льду перемёрзлись, –

ледышки!

Как много девчонок –

точёных лодыжек...

Девчонок – пижонок –

на брюках замочки.

Как много девчонок –

заочниц

и очниц:

горнячек-тихонь,

фармацевток-гордячек...

Весь лёд – напролёт – в конькобежной горячке!

 

А радио!

Заледенело на вязе,

что белая ваза,

а вальсы – из вазы!

 

А парни!

А парни в беретах шикарных,

и пар изо ртов,

будто шар из вулканов.

Они,

великаны,

плывут величаво,

коньки волоча

и качая

плечами!

Они подплывают к пижонкам-девчонкам,

и, зверски краснея,

рычат утончённо:

– Нельзя ли на вальсик...

вдвоём...

поразмяться...

Да разве каток?

Это –

Праздник Румянца!

 

 

Такая жизнь

 

Жалуется жук

драчунам-грачам:

– Я всю жизнь жужжу.

Не могу кричать.

 

Говорят грачи:

– Уж такая жизнь.

Мы себе кричим.

Ты себе жужжишь.

 

Танец белого звездочёта с оптическим прибором

 

Тёмных дел не совершайте.

Изживите их дотла.

Поскорее завершайте

ваши тёмные дела!

 

Темнота –

  она потоки

затемнённых дел дала,

тем не менее

  в потёмках

есть и светлые дела:

 

размышление.

  Влечение

к любви, в конце концов!

Ну, а если развлеченье,

то рекомендую –

  сон.

 

Постоянно берегитесь

габаритов и систем –

берегитесь перегибов,

совершённых в темноте.

 

Мой прибор бесперебойно

всё снимает там и тут.

Я Оптическим Прибором

проявляю темноту.

 

Очень много фотографий

проявил я мира для,

и никто не одобряет

ваши тёмные дела!

 

Тигр и лошадь

 

На картине,

на картине

тигр такой, что –

ужас!

 

Лошадь подошла к картине,

стала тигра

кушать.

 

Лошадь ела тигру лапу

увлечённо, пылко...

 

Тигр не выдержал и ляпнул:

– Уходи, кобыла!

 

Не ушла кобыла.

Очень

уж была горячей.

 

Ела лапу –

что есть мочи!

С полною отдачей!

 

Тигр был здорово искусан

и визжал истошно:

– Я –

Создание Искусства!

Ты же –

просто лошадь.

 

Ты

 

Будто будет

будка

Будде, –

Будде будет

храм на храме,

а тебя

забудут люди, –

со стихами

и вихрами.

 

* * *

 

Ты уходишь,

как уходят в небо звёзды,

заблудившиеся дети рассвета,

ты уходишь, как уходят в небо

на кораблики похожие птицы.

 

Что там в небе.

Наша мгла сильнее снега.

Наше солнце

навсегда слабее сердца.

А кораблик

                журавля на самом деле

небольшое

птичье пёрышко – не больше.

 

Ты уходишь.

Отпускаю, потому что

опустели

сентябри моими журавлями.

До свиданья.

До бессонных сновидений.

До рассвета,

заблудившегося в мире.

 

(ОДИННАДЦАТЬ СТИХОТВОРЕНИЙ. 1966)

 

* * *

 

Ты, близлежащий, женщина, ты враг

ближайший. Ты моя окаменелость.

Ау, мой милый! всесторонних благ!

и в «до свиданья» – веточку омелы.

 

За ласки тел, целуемых впотьмах,

за лапки лис, за журавлиный лепет,

за балаганы слёз, бубновый крах,

иллюзии твои, притворный трепет, –

 

ау, мой мститель, мастер мук, – ау.

Все наши антарктиды и сахары, –

ау! листаю новую главу,

и новым ядом – новые стаканы!

 

За ладан лжи, за олимпийский стикс,

за Ватерлоо, за отмену хартий,

за молнии в меня, – о отступись!

оставь меня. Всё хорошо, и – хватит.

 

Змеиный звон! за землю всех невест

моих и не моих ещё, - пью чашу,

цикуту слёз. Я не боюсь небес,

их гнев – лишь ласка ненависти нашей.

 

Униженный, и в ужасе с утра,

как скоморох на жёрдочке оваций,

о отступись! Ещё дрожит струна,

не дай и ей, последней, оборваться.

 

Пью чашу зла, и пью и днесь и впредь

веленье кары и волненье рока.

Мы в жизни не сумели умереть,

Жить в смерти – сверхъестественная роскошь.

 

(ЗНАКИ. 1972)

 

У половецких веж

 

Ну и луг!

И вдоль и поперёк раскошен.

Тихо.

Громкие копыта окутаны рогожей.

Тихо.

Кони сумасбродные под шпорами покорны.

Тихо.

Под луной дымятся потные попоны.

Тихо.

Войско восемь тысяч, и восемь тысяч доблестны.

Тихо.

Латы златокованы, а на латах отблески.

Тихо.

Волки чуют падаль,

приумолкли волки.

Тихо!

Сеча!

Скоро сеча!

И – победа,

только...

тихо...

 

 

* * *

 

Уже не слышит ухо эха

потусторонних песен птиц,

и вороны и воробьи

и улетели и уснули,

уже большие звёзды неба

иллюминировали ели,

как новогодние игрушки,

они висели на ветвях,

а маленькие звёзды леса,

а светлячки за светлячками

мигали, как огни огромных

и вымышленных государств,

где в темноте, как циферблаты,

фосфоресцировали очи

обыкновенной птицы филин,

где гусеницы, как легенды,

распространялись по деревьям,

где на фундаментах стояли

капитолийские деревья,

как статуи из серебра,

где бабочки на белых крыльях

играли, как на белых арфах,

где в молодых созвездьях ягод

ежеминутно развивались

молекулы живых существ,

где белокаменные храмы

грибов

стояли с куполами

из драгоценного металла,

где так мультипликационно

шли на вечернюю молитву

малюсенькие муравьи,

где над молитвой муравьиной

смеялся спичечный кузнечик,

но голос у него был мал,

увы,

совсем не музыкален.

 

Фантастика

 

Какое бы выдать чудо?

 

Присниться, что ли, тебе?

Со вздёрнутым, вздорным чубом

во сне вломиться к тебе.

 

Стрекочут часы-сороки...

 

Вдруг –

вдребезги двери.

Вдруг

ты вскочишь...

Нейлон сорочки

замкнёт на коленях круг.

 

– Давай говорить.

– Не буду.

– Нет, будешь.

– Не буду.

– Будешь!

 

– Опять предаёшься бунту,

опять среди ночи будишь,

а я-то старалась чуткой

к тебе.

Но к тебе – нельзя.

 

Чудачка!

Ведь это чудо.

Фантастика, так сказать.

 

Февраль

 

1.

 

Февраль. Морозы обобщают

деянья дум своих и драм.

Не лая, бегает овчарка

по фетровым снегам двора.

 

Дитя в малиновых рейтузах

из снега лепит корабли.

Как маленькое заратустро

оно с овчаркой говорит.

 

Снега звучат определённо –

снежинка «ми», снежинка «ля»…

Февраль. Порхают почтальоны

на бледных крыльях февраля.

 

И каждый глаз у них, как глобус,

и адресованы умы.

На бледных крылышках микробы,

смешные птицы! птичий мир!

 

А вечерами над снегами

с похмелья на чужом пиру

плывёт иголочкой в стакане

весёлый нищий по двору.

 

Он принц принципиальных пьяниц,

ему – венец из ценных роз!

Куда плывёшь, венецианец,

в гондолах собственных галош?

 

Ты знаешь край, где маки, розы,

где апельсины,

                    в гамаке

где обольстительны матроны?

Он знает – это в кабаке.

 

2.

 

Какая Феникс улетела?

Какой воробыш прилетел?

Какой чернилам вес удельный?

Какой пергаменту предел?

 

Достать чернил и веселиться

у фортепьяновых костей.

Ещё прекрасна Василиса,

ещё бессмертен царь Кощей.

 

Пора, перо, большая лошадь,

перпетуум мобиле, Бальзак!

Облитый горечью и злостью,

куда его бросать?

                         в бардак?

 

– Бумага мига или века?

Не всё одно тебе, мой маг?

Колен не преклоняй, калека,

пред графоманией бумаг.

 

Художник дышит млечным снегом.

Снег графомана – нафталин.

Как очи миллиона негров,

в ночи пылают фонари.

 

3.

 

Без денег, как бездельник Ниццы,

без одеяний, как любовь,

на дне двора весёлый нищий

читал поэзию Ли Бо.

 

Факир премудрого Китая,

по перламутровым снегам

он ехал, пьяный, на кентавре

в свой соловьиный, сложный сад.

 

А сад был вылеплен из снега,

имел традиции свои:

над садом мраморная нега,

в саду снежинки-соловьи.

 

Те птицы лепетали:

                           – Спите,

мудрец с малиновой душой,

четыре маленькие спички –

ваш сад расплавится, дружок.

 

А утром, как обычно, утром,

трудящиеся шли на труд.

Они под мусорною урной

нашли закоченелый труп.

 

Пооскорблялись. Поскорбели.

Никто не знал.

Никто не знал:

он, не доживший до апреля,

апрелей ваших не желал.

 

Вокруг него немели люди,

меняли,

          бились в стенку лбом.

Он жил в саду своих иллюзий

и соловьёв твоих, Ли Бо.

 

4.

 

По телефону обещаю

знакомым дамам дирижабли.

По вечерам обогащаю

поэзию родной державы.

 

Потом придёт моя Марина,

мы выпьем медное вино

из простоквашного кувшина

и выкинем кувшин в окно.

 

Ку-ку, кувшин! Плыви по клумбам

сугробов, ангел и пилот!

В моём отечестве подлунном

что не порхает, то плывёт!

 

Моим славянам льготна лёгкость –

обогащать! обобществлять! –

В моём полёте чувство локтя

Дай, боже, не осуществлять.

 

Один погиб в самумах санкций,

того закабалил кабак...

 

Куда плывёте вы, писатель,

какие слёзы на губах?

 

(ТЕМЫ. 1965)

 

* * *

 

Храни тебя, Христос, мой человек, –

мой целый век, ты тоже – он, один.

Не опускай своих солёных век,

Ты, Человеческий невольник – Сын.

 

И сам с собою ночью наяву

ни воем и ничем не выдавай.

Пусть Сыну негде приклонить главу,

очнись и оглянись – на море май.

 

На море – мир. А миру – не до мук

твоих (и не до мужества!) – ничьих.

Сними с гвоздя свой колыбельный лук,

на тетиве стрелу свою начни.

 

И верь – опять воспрянет тетива.

Стрела свершится, рассекая страх.

Коленопреклонённая трава

восстанет. А у роз на деревах

 

распустятся, как девичьи, глаза.

А небо – необъятно вновь и вновь.

А нежная распутица – гроза

опять любовью окровавит кровь

 

И ласточка, душа твоих тенет,

взовьётся, овевая красный крест.

И ласково прошепчет в тишине:

– Он умер (сам сказал!), а вот – воскрес!

 

(ТРИДЦАТЬ СЕМЬ. 1973)

 

Четыре

 

И начертил я

их, лошадей,

белых четыре

на белом листе.

 

Хочешь, не хочешь –

тебя сотворят.

Тикай потихоньку,

а лошади стоят.

 

Ни в прошлом и ни в завтра

ни на волосок.

Три мордами на запад,

одна – на восток.

 

Обитают люди,

властвуют, свистят,

слёзками льются, –

а лошади стоят.

 

Колесницы-войны,

конюшни-огни,

ипподромы-вопли

совсем не для них.

 

Страница бумаги –

копыта и степь!

Никто их не поймает,

не посадит на цепь.

 

Звоночек незабудки,

свистулька соловья,

миллионы – бьются!

А лошади стоят.

 

О, во всём мире

золота и зла

их, моих, четыре –

девичьи тела,

 

нежные ноздри...

Лошади стоят:

в чёрные ночи

белые друзья.

 

Никуда не деться,

не важно уже...

Белое детство

моих чертежей!

 

* * *

 

Я тебя отворую у всех семей, у всех невест.

Аполлону – коровы, мяса, а я – Гермес.

 

Аполлону – тирсы и стрелы, а я – сатир,

он – светящийся в солнце, а я – светлячком светил.

 

Я тебя (о, двое нас, что – до них остальных!).

Я тебя отвою во всех восстаньях своих.

 

Я тобой отворю все уста моей молвы.

Я тебя отреву на всех площадях Москвы.

 

Он творил руками тебя, а я – рукокрыл.

Он трудился мильоны раз, а я в семь дней сотворил.

 

Он – стражник жизни с серебряным топором.

Он – жизнь сама, а я – бессмертье твоё.

 

Я тебя от рая (убежища нет!) уберегу.

Я тебя отправлю в века и убегу.

 

Я тебе ответил. В свидетели – весь свет.

Я тебе отверил. И нашего неба – нет.

 

Нет ни лун, ни злата, ни тиканья и ни мук.

Мне – молчать, как лунь, или мычать, как мул.

 

Эти буквицы боли – твои семена,

их расставлю и растравлю – хватит с меня.

 

(ТРИДЦАТЬ СЕМЬ. 1973)