Питерское
Мне старая улица Шамшева
Прошамкает вслед нецензурно.
Доныне душа моя там жива –
В сараях за каменной урной.
Её поджигали беспечно мы,
И статные милицьёнэры
Неслись, получая увечия,
Ругаясь и в душу, и в веру,
За нами. Но мы, слабокрылые,
Взлетали над крышами ржавыми,
Над ликами, лицами, рылами,
Над всей непомерной державою,
Над тихой квартиркой бабусиной
(Пушкарская, угол Введенской),
Домов разноцветные бусины
Сияли игрушками детскими.
Любили мы, к ветру привычные,
Отличную эту затею,
И крылья, к лопаткам привинчены,
Никак уставать не хотели.
Смотрели на город наш махонький,
Туда, где такой бестолковый,
Помятой фуражкой размахивал
Восторженный наш участковый.
Сестрорецкое
В забубённом Сестрорецке, возле озера Разлив,
Я своё пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.
Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,
Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.
Эта финская водица да балтийский ветерок…
Угораздило родиться, где промок я и продрог,
Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б –
Где ядрёным хлебным квасом запивал солёный хлеб,
Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,
Где лупил я их, ребята, а потом они – меня.
Только мама знала это и ждала, пока засну…
Я на улицу с рассветом шёл, как будто на войну.
Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,
Со стены товарищ Сталин подозрительно косил...
Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,
Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!
Непомерная удача, я плыву, а значит – жив…
Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.
Яблоки
А этот сторож, полный мата.
А этот выстрел, солью, вслед...
И как же драпал я, ребята,
Из тех садов, которых нет,
Как будто время их слизнуло –
Там, где хрущёвки, пьянь и дрянь...
И сторож, старый и сутулый
Зачем-то встал в такую рань!
...Пиджак, медаль, протез скрипучий –
Он, суетливо семеня,
Ругая темь, себя и случай,
В тазу отмачивал меня.
И пусть я подвывал от боли
(Кто это получал, поймёт) –
Грыз яблоко, назло той соли,
Большое, сладкое как мёд.
Я уходил, горели уши,
И все же шёл не налегке:
Лежали яблоки и груши
В моем тяжёлом рюкзаке.
Пианино
Добрая учительница Нина Ростиславна –
Как она старалась, даже плакала порой.
Говорила: «Умничка», ободряла: «Славно!»
Юного оболтуса, голова с дырой.
Пальцами корявыми «Черни» я уродовал,
В детском подсознании злое зло храня.
Нина Ростиславна называла родами
Все свои попытки выучить меня.
Только не рождался я, хоть отрежь да выбрось,
Ваном типа Клиберном, признаю вину.
В клетчатой рубашечке и в штанах на вырост
Убегал до вечера, слушал тишину.
Милая, очкастая, золотая Нина...
С прошлым веком мы росли, с ним же и умрём...
Чёрное, огромное это пианино
Называлось «Красным Октябрём».
Точу ножи
Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»
Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.
Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,
И швырял он, злясь для вида, мёрзлые комки земли.
Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,
Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.
А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжелый вздох,
Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»
Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,
Как боялся, как сражался, как десятку отсидел.
С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,
И стекала по щетине бесполезная слеза.
...Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.
За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.
Между нами тьма такая... Через время, через жизнь
Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»
Перекрёсток
Я утром вышел из пальто, вошёл в седой парик.
Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.
Шёл ветер с четырёх сторон, вбивал мне в глотку крик,
И шрамы поперёк лица мне рисовала смерть...
В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу
Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа –
На той проклятой стороне, на страшном берегу,
Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.
Смотрите, я улёгся в снег, пометив красным путь,
И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь...
Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,
И позабуду, что хранит во все века февраль.
Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо
Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.
От страшного рубца отмыл промёрзшее лицо,
И в памяти заштриховал: по снегу я бегу....
Шестьдесят пятый
У памятника Пушкину я Соню ждал и Лену,
У памятника Пушкину я вкусный пил «Агдам»…
Как говорится, было нам и море по колено,
Мальчишки этих странных лет – умны не по годам.
Не отломила нам судьба элитного лицея,
Но воздух века был шипуч, куда «Мадам Клико»!..
И мы пьянели без вина, смешные лицедеи,
Стихи читая до утра, свободно и легко.
У памятника Пушкину чудил Губанов Лёня,
И всё тянул безмерных строк серебряную нить…
Каким же был я в те года живым и окрылённым,
И стоило, признаюсь вам, тогда на свете жить!
Рыбы
Где Полянка целуется с Якиманкой,
Где торчит острый угол машинам назло,
Мы на пару с тобой покупали полбанки,
Не вискарь, не коньяк, а родное бухло.
На квартире, где жили чудные мазилы,
Две художницы мыли картоху и лук,
Ну и, если родители им привозили, –
Тихо таяли рыбы на кухне в углу.
Эти рыбы во льду, отворённые пасти,
Словно ждали напасти – кастрюлю и печь...
Им на дно бы залечь, но распахнуты настежь
Наши жадные рты, и не долго терпеть!
Разливали портвейн, до утра пировали,
Никому не давали уснуть за версту,
И гудели гитары, скрипели кровати,
И от ужаса стыл мусорок на посту.
Так и было, да сплыло – поспешно и громко.
Сквозь Москву мы спешили навстречу судьбе...
Мы и жили-то рядом: ты на Божедомке,
Я – в общаге, на Трифоновской, 45Б...
На Нерли
Между севером и югом зеркало воды,
Вот такая расписная местная весна!
Я опять смотрю с испугом на свои следы,
Там, где воду распинают шрамы от весла.
Я вдыхаю воздух древний посреди Нерли,
Небо как мишень пробито птицами, и вот
Мимо нежилой деревни, брошенной земли
Плоскодонное корыто медленно плывёт.
А внизу вздыхают рыбы, просятся в котёл,
Но на ловлю мы забили в этот странный час...
Всё равно, кто убыл-прибыл и чего хотел –
Мы проплыли, и забыли эти воды нас.
Сад
1. Венец
Кто мне откликнулся в чаще лесной...
Кто окликнул меня на дороге пустой?
Кто взметнул этот птичий содом?
Как узнаю, что пустит меня на постой
Тихим садом окутанный дом?
Там глухие заборы давно снесены,
Там искал я когда-то себя,
Там ломают комедию вместо стены
Стройотряды крылатых ребят.
А над крышей – берёзы зелёный венец...
Где тот век, что давно разменял?
И не будут уже восхищённо звенеть
Голоса позабывших меня.
Как всегда, он смеётся сейчас надо мной –
Тот, который себе на уме.
Но несу я по этой дороге домой
Только радость в последней суме.
2. В одичавшем саду
Валентину
Снова яблони тяжко плодами больны,
Снова трогают землю ветвями.
И заметно, что лист отдаёт без борьбы
Эту землю, забытую нами.
В одичавшем саду хорошо помереть
В будний день, предположим, что в среду.
И, уже растворившись почти что на треть,
Закатиться под вечер к соседу.
И немного поесть, и немного попить,
И спросить самогона с калиной...
И найти, и срастить поврежденную нить
Жизни, ставшей негаданно длинной.
И блаженно смотреть, как текут искони
Стаи птиц, расчертивших полкрая.
Привалиться спиной к деревянной стене
И дышать, ничего не желая.
Неспящие в Коктебеле
Хвала неспящим в Коктебеле,
Поющим, пьющим и горящим
В кусте терновом, в лёгком теле,
Давным-давно сыгравшим в ящик.
Хвала плывущим в лунном свете,
На берег прущим кистепёро,
Встречающим последний ветер
Улыбкой бога и актёра.
Не видя этой жизни странной,
Где я застрял, смешной и старый,
Вы достаёте из тумана
Свои беспечные гитары.
И, если вы уже запели,
Я вас услышу в это лето...
Хвала неспящим в Коктебеле
И догорающим к рассвету.
А птицы забыли...
А птицы забыли взять пеленг на юг,
Хрипели, хотели любви и признания,
Над ними всходили снега мироздания,
Казалось, что в глотках ледышки поют.
Под ними – деревья, деревни, и тут,
В тоске, в глубине, где не верится в бредни,
Где тонущий след по тропинке последней,
Неспящие дети за песней бегут.
И взглядом пытаются выследить птиц,
Так счастливо стынущих в небе предзимнем:
«Куда мы летим, для кого же мы гибнем...»
И только мазки запрокинутых лиц.
Завьюжит. И мир, возмутительно чист,
Не будет запятнан ни шагом, ни криком,
И слабо мелькнёт над простором великим
Шальное перо или гаснущий лист.
Простое
У травы не бывает души,
Только божие слёзы сушить,
Только ангел с крылом отсечённым
Засыпает на ней обречённо,
Облегчённо, и сонная вязь
Оплетает его не таясь.
В диком небе – посланников стая...
И крыло не болит, отрастая.
Перья будут легки, хороши...
Ангел просто живет, без души.
Травы больше не вспомнят его.
Вот он, там, где летит большинство...
И звучит на неслышимой ноте,
Голубь, жаворонок, самолётик.
Ныряющий с моста
Ныряющий с моста бескрыл, печален, вечен.
Взлетающий из вод – хитёр и серебрист.
И встретятся ль они, когда остынет вечер,
Когда забьётся день, как облетевший лист?
Ныряющий с моста, крича, протянет руки,
Но унесёт его резины жадной жгут,
Туда, где у воды дебелые старухи
Намокшее бельё ладонями жуют.
Взлетающий из вод без видимой причины
Застынет, закричит, затихнет и умрёт:
Его стреляют влёт солидные мужчины,
Там, где летит к земле горящий вертолёт,
Где непослушный винт закатом перерезан,
Где не узнаешь зло, и не найдёшь добро...
Ныряющий с моста стоит, до боли трезвый,
И смотрит, как река уносит серебро.
© Ян Бруштейн, 2008–2012.
© 45-я параллель, 2014.