Ян Бруштейн

Ян Бруштейн

Все стихи Яна Бруштейна

37-й регион

 

Мой беспонтовый, мой провинциальный,

С прозванием, как будто у села,

Меня пытался выбить из седла,

Но делал только крепче и печальней.

 

Вот этот город, с цифрой тридцать семь,

Давал мне не ответы, а запреты,

Он думал, что мои пути закрыты,

Он верил, что я заперт насовсем.

 

Уздою порван рот, и вкус железа...

Но не сдаётся слово, длится звук,

И перья прорывают кожу рук – 

Для птицы эти стены бесполезны.

 

Окно открыто, воздух как вино,

И небеса распахнуты давно!

 

А птицы забыли...

 

А птицы забыли взять пеленг на юг,

Хрипели, хотели любви и признания,

Над ними всходили снега мироздания,

Казалось, что в глотках ледышки поют.

Под ними – деревья, деревни, и тут,

В тоске, в глубине, где не верится в бредни,

Где тонущий след по тропинке последней,

Неспящие дети за песней бегут.

И взглядом пытаются выследить птиц,

Так счастливо стынущих в небе предзимнем:

«Куда мы летим, для кого же мы гибнем...»

И только мазки запрокинутых лиц.

Завьюжит. И мир, возмутительно чист,

Не будет запятнан ни шагом, ни криком,

И слабо мелькнёт над простором великим

Шальное перо или гаснущий лист. 

 

 

* * *

 

Без боли этой жизни вовсе нет.

Зову я тех, кого давно забыли,

И облаков потрёпанные крылья

Растерянно крадутся в мой сонет.

Осколки не случившихся сонат

Рассыпаны. Вороны на заборе

Спокойно смотрят, кто кого поборет,

Когда к утру последние заснут.

Ночной кошмар ударится о дно,

Случайный луч прорвётся раньше срока,

Разрежет руку, как трава осока,

И жаркой кровью вымоет окно.

 

И тот, кому не нужно этих жертв,

Запишет мой мучительный сюжет.

 

* * *


В забытом доме лесника
Остались только пёс и кошка.
Сидят и смотрят на дорожку.
Их жизнь – трудна, судьба – легка.
Пёс очень стар, почти что слеп,
Он ходит мало и неловко,
И кошка делится полёвкой,
А то и птицей – тоже хлеб.
Порой приходит человек,
Чужой, неправильный, но добрый,
Приносит лакомства и долго
Сидит, не поднимая век.

День откатился и пропал.
Не видно маленькую стаю.
И понемногу зарастает
Туда ведущая тропа.

 

* * *


В месте, где я гвоздями прибит
К долу и к полу, к любви и хандре,
Солнцем и тенью весь день рябит
В дачном, удачном моём ведре.
Я эту воду из родника
Нёс, по дороге не расплескав,
Вот и пристала ко мне тоска,
Шла, и держалась за мой рукав.
Я у калитки сказал: «Войди,
Может, и выйдет из встречи толк».
В маленький глечик плеснул воды
И протянул ей: «Отпей глоток!..»

 

* * *

 

Вальсок уходящего мая

В невольные слёзы вотру.

Прижмёмся покрепче, родная,

Полегче вдвоём на ветру.

 

А прошлое холодом дунет,

И травы запахнут, как мёд...

Но двадцать второе июня

Неюное сердце сожмёт.

 

* * *

 

Вскипели яблони и вишни,

И белой пеной изошли,

Как будто на рассвете вышли

Из обезумевшей земли.

Так вырвались они из мрака,

В тот час, когда прощенья нет.

И ошалевшая собака

Вдыхает этот божий свет!

 

Далеко пiд Полтавою

 

Лубны, Миргород, Диканька – ты попробуй, чудик, встань-ка на забытые следы.

Девочкой была бабуля, и степные ветры дули, и стихали у воды.

Принимала речка Сула все, что смыло и уснуло, уносила до Днiпра –

Все испуганные плачи, все девчачьи неудачи, все побеги со двора...

Лубны злые, золотые, в прежнем времени застыли, словно муха в янтаре,

Вместе с криками погрома, вместе с ликами у дома, и с убитым во дворе.

Миргород, Диканька, Лубны… Снова улицы безлюдны, только ходит в тишине

Николай Васильич Гоголь – вдоль по улице убогой, в страшном бабушкином сне…

 

Девушка с веслом

 

Я больше девушку с веслом 

Любил, чем пионера с горном.

Когда их обрекли на слом,

Так было горько!

Пацанчик, я на них глядел,

На их огромные фигуры.

Пятнистый гипс торчал из тел

И арматура.

Но всё же гордость в них была,

И стать заслуживала взгляда,

И эта девушка плыла

Над Ленинградом.

Горнист лишь для неё дудел,

И эти каменные звуки 

Касались обречённых тел,

Крошили руки...

Шли после гипсовых утех

Века суровые, стальные

И я смотрю на прошлых, тех

Без ностальгии.

Но всё ж в душе бедлам и слом:

Пускай живу в молчанье гордом,

Ревную девушку с веслом

К парнишке с горном!

 

 

Деревенский Хичкок


Только зазевайся – птицы налетят,
Злые нападут, клювами забьют.
Как уйдёшь из дома – зонтик захвати,
Из железа сшит, кованы края.
Будут птицы биться – клювы отобьют,
Будут горько плакать, сядут на забор.
А забор плетёный ивовым прутом,
Корешок пустил, листья раскидал.
Под забор, под иву, спрятался ручей,
Рыба в нём живёт, птицу сторожит.
Выйду на крылечко, молча посмотрю,
Как сумеет рыба птицу одолеть...

 

Душа

 

Не представляешь, какой раздаётся рык,

Когда душа вырывается из норы,

Куда её загнал, запихал, запинал ты сам,

И выл, и плакал так, что больно было глазам.

Думал – всё! Не очухается, сволота,

А то завела моду: это и то ей не так, 

Чуть что – бьётся в падучей, болью болит, криком кричит,

В подпол её, в погреб, под замок, и в реку ключи!

И беги – свободный, пустой, греми как ведро,

Такой прозрачный, что видно, как истаивает нутро,

Как растворяется твоя тень, в пыль разбивается, в прах,

Но ты утешаешь себя: это трудно на первый порах,

Потом притрётся, и станет, глядишь, как у всех,

И вроде любовь, и вроде стихи, и вроде успех,

И смех как икота, и температура стремится к нулю...

Но вдруг замечаешь, как руки сами вяжут петлю.

И тогда та, что почти уже умерла,

Срывает замки, сжигает все двери дотла,

Какая нахрен коламбия пикчерс, какой боевик,

Так только у нас бывает: крича, круша,

Прибьёт, обнимет, согреет, сорвётся на крик,

Родная, дурацкая, злая твоя душа.

 

Жимолость

 

Ты свои снега под ноги мягче кинь...

Через голосящие ветра

Тянет фиолетовые пальчики

Жимолость, застывшая вчера.

Вот как в этой жизни всё заверчено –

И весна, и жимолость, и мы.

Так бывает: слабое, но вечное

Выживает посреди зимы!

 

* * *

 

За медные трубы, за горькие губы

Заплачено было сполна.

И, если мой вечер уходит на убыль,

Уже не пугает цена.

 

И радуют эти бессонные ночи,

Когда я дышу и живу,

И лишь сожаленье пытает и точит – 

О том, что проспал наяву.

 

О том, что не спелось и не доболело,

Не смело прорваться на свет, 

О том, что ломало и душу, и тело,

Чему и названия нет.

 

Звезда

 

Я клеймён был ещё до рожденья

Шестикрылой суровой звездой,

И стояли несметные тени

Долгой ночью, вовеки седой.

Я на этой земле доживаю

Пограничный, изломанный век...

 

Проступает звезда кочевая

На потёртом моём рукаве.

 

* * *


И кто бы знал, куда иду,
Когда тревожит ветер с юга,
И небо злое, как дерюга,
Забытая в моём саду. 
Наш дом сегодня – сирота,
Он дремлет и почти не дышит,
И видит сны под старой крышей,
А в них – простор и пустота.
Меня там нет. Собачий след
Засыпан временем и снегом.
Я – в городе, сыром и пегом,
Где первый нем, а третий слеп.
Второму – мне – не по себе.
Зима растает, и не жалко...
А по весне вернутся галки
И будут жить в печной трубе.

 

Кирпичный завод

 

Когда колёса долбят: «Ухта, Инта, Воркута…» –

Кому охота ехать в гиблые эти места?

Но саднит моя память, до боли свербит, дерёт:

Стучат, кричат колёса про старый кирпичный завод.

 

В тридцати километрах от этой твоей Воркуты,

Где горят мосты, где снега чисты, а дома пусты,

Где речка Юньяха до дна застыла в пространстве густом,

Лежит мой родич, еврей – под простым православным крестом.

 

Их в тридцать восьмом уравнял трибунал, побратал расстрел –

Пятьсот мужиков, пятьсот затоптанных в землю тел.

Не выдалось сгинуть моей родне на большой войне,

Потом за всех мой отец отвоевал вдвойне.

 

Как стоял я, вчерашний солдатик, и плакал о том...

Как хватал этот горький воздух обветренным ртом...

И северный ветер выл, и каменный воздух стыл –

И горели мосты, но снега оставались чисты.

 

 

Клезмерное лето

 

Я там, где иглы минаретов

Звёздами небо помечали,

Стремился в клезмерное лето

Навстречу счастью и печали.

Где величавые хасиды

На языке почти забытом

Субботу пели с древней силой,

Как будто шторм гудел за бортом.

И эта музыка на идиш

Среди победного иврита –

Казалось, дверь толкнёшь, и выйдешь

Во время, что давно закрыто.

И дед, в губах зажавший дратву,

И бабушка с кошерной рыбой...

Я на горячий Север, к брату,

Где всё припомнить мы могли бы.

Под небом выжженным и тусклым

Одна судьба на многих лицах.

А я писал стихи на русском,

На самом близком во языцех.

 

* * *

 

Когда кривая вывезет меня

Туда, где буераки и овраги,

Где дикие собаки ищут драки,

Где о весне мечтают семена,

Увижу, как, пугливо семеня,

Спешат укрыться под корягой раки,

И хищной птицы быстрые атаки

Уносят жизни на излёте дня.

 

И в том краю, где ада нет и рая,

Тебя я вспомню, злясь и обмирая

от нежности, которой столько лет.

 

Тогда отступят вежливые тени,

И все поняв, и одолев смятенье

Я позову, и получу ответ.

 

* * *
 

Конец недели, как отрезало
От времени и от пространства...
Соседка, необычно трезвая,
Уходит вдаль со школьным ранцем.
Не пропадать же – дочь шалавая
Давно простилась и отчалила.
Бутылки – левая и правая
Звенят привычно и отчаянно. 
А друг её, Степан Васильевич,
Весь истомился в ожидании.
Когда-то он её снасильничал,
Однако дело это давнее.
Оно и было, может, лучшее
Во всей судьбе её усталой...
Я вслед смотрю и время слушаю,
Которого осталось мало.

 

* * *

 

Красным сбрызнута серая ветошь заката,

Волны зло и отчаянно лупят в причал,

Там, где я их стихами не перекричал,

Воздух пряный и сладкий, как будто цикута.

Но слышна эта кроха, ночная цикада,

Заливается, словно в начале начал,

Как бы мир ни состарился, ни измельчал,

Всё же блеяньем вторит овца из закута.

 

Отвечает ей птица из горнего дыма,

От которого тает глухая вражда,

Даже если бездонна и непримирима...

 

И не пробуй дремать под шуршанье дождя,

И не ври, что все стрелы истории – мимо,

И не жди, что спасёшься, во тьму уходя.

 

* * *

 

Кто эту женщину придумал,

Кто колдовал, кто плюнул-дунул,

Кто знал: я с ней не обручён,

Но вычислен и обречён?

 

Жизнь прожита, судьба прошита

Суровыми стежками быта,

Но как же дышат эти швы

Шершавым запахом айвы!

 

Что я искал, какого смысла?

Наш год вильнул хвостом и смылся...

Что я из этих дней скрою,

Когда останусь на краю?

 

И вижу я, когда взлетаю

Над пережитыми летами, 

Вот эту женщину во мгле

На опрокинутой земле...

 

Львы

 

Седые львы, бывает невпопад,

Кричат слова – и злы, и богохульны.

Их слышат, но не видят пчёлы в улье.

Их видят, но не слышат все, кто рад

Таращить из-за кованых оград

Глаза, и говорить, что львы уснули,

(Здесь Мякишев бы выдал рифму *уйли,

Но я для этой рифмы слабоват).

 

А львы и вправду спят, и видят сны,

Их дёсны голы, веки их красны.

А в Питере – восстали пьедесталы,

Они пусты, и лишь мосты из стали

Ведут туда, где обветшавший лев

Проклятья произносит нараспев.

 

Мои тетрадки

 

1

 

Не помню те глупые траты,

Которыми юность полна...

Но как я карябал в тетради,

Слова выгребая до дна!

 

Так было свободно и сладко,

Стихи возникали как свет...

Но как же горела тетрадка

Потом, через множество лет!

 

Когда сотрясались основы,

И всё было словно назло...

Я выжил, и вечное слово

Вернулось ко мне и спасло!

 

2

 

Когда ямбическая сила

Меня над миром возносила

Так, что горели прохоря,

Во сне солдатики охально

Стонали, и всю ночь кохали,

И от стыда цвела заря!

 

Я побирался Бога ради:

Осколки слов хватал и тратил,

И было что – бери и трать!

Солдатский храп вздымался лютый,

Тряслись кровати от поллюций,

И солнце улетало вспять.

 

Мои армейские тетрадки... 

Как говорится, взятки гладки

С того, кто дожил до войны.

Все знали – поутру тревога,

Но, как за пазухой у Бога

Свои досматривали сны.

 

 

Мой брат

 

Мой брат бородат, преисполнен огня

И радостной веры.

Возможно, мой брат осуждает меня,

Надеюсь, что в меру.

Он беден, и ноша его велика:

Всевышний да дети.

В его бороде утонули века,

В глазах его ветер.

Он там, где ракеты летят во дворы,

Он вместе со всеми.

Лежат между нами века и миры,

Пространство и время.

Молись же, молись, чтобы здесь, на звезде,

Огни не погасли...

Приехал ко мне на один только день –

Я плачу, я счастлив.

Его поджидают судьба и хамсин,

Пути и потери.

Что делать, так вышло, он Божий хасид,

И ноша по вере.

 

А я, стихотворец, вовеки неправ,

И верю не слишком...

Печаль моя, свет мой, возлюбленный рав,

Мой младший братишка.

 

Мой дедушка, сапожник

 

Маленький сапожник, мой дедушка Абрам,

Как твой старый «Зингер» тихонечко стучит!

Страшный фининспектор проходит по дворам,

Дедушка седеет, но трудится в ночи.

 

Бабушка – большая и полная любви,

Дедушку ругает и гонит спать к семи…

Денюжки заплатит подпольный цеховик,

Маленькие деньги, но для большой семьи.

 

Бабушка наварит из курочки бульон,

Манделех нажарит, и шейка тоже тут.

Будут чуять запах наш дом и весь район,

Дедушка покушает, и Яничке дадут.

 

Дедушку усталость сразила наповал,

Перед тем, как спрятать всего себя в кровать,

Тихо мне расскажет, как долго воевал:

В давней – у Котовского, а в этой …

будем спать…

 

Маленький сапожник, бабуле по плечо,

Он во сне боится, и плачет в спину мне,

И шаги все слышит, и дышит горячо,

И вздыхает «Зингер» в тревожной тишине.

 

Молитва

 

Ну сделай, Господи, для меня

Так, чтобы попросту были живы,

Среди вранья и среди огня,

Все – и любимые, и чужие.

И тот, кто пялится сквозь прицел,

И тот, кто молится о заблудших.

Прости, я лишнего захотел,

Когда земля забирает лучших,

Когда от ярости ножевой

Как будто иглы растут сквозь кожу,

Когда срывается ветра вой...

И всё же ты постарайся, Боже!

Не жду от жизни иных даров,

И не имею такого права.

Глаза открою – закат багров.

Глаза закрою – вода кровава.

 

Муся

 

маме

 

Из ада везли по хрустящему льду

Дрожащую девочку Мусю...

Я к этому берегу снова приду

Теряясь, и плача, и труся.

 

Полуторка тяжко ползла, как могла,

Набита людьми, как сельдями,

И девочка Муся почти умерла,

Укрыта ковром с лебедями.

 

А там, где мой город сроднился с бедой,

Где были прохожие редки,

Еще не знакомый, такой молодой,

Отец выходил из разведки.

 

Над Ладогой небо пропахло войной,

Но враг, завывающий тонко,

Не мог ничегошеньки сделать с одной

Почти что погибшей девчонкой...

 

Встречали, и грели на том берегу,

И голод казался не страшен,

И Муся глотала – сказать не могу,

Какую чудесную кашу.

 

На Нерли

 

Между севером и югом зеркало воды, 

Вот такая расписная местная весна! 

Я опять смотрю с испугом на свои следы, 

Там, где воду распинают шрамы от весла. 

 

Я вдыхаю воздух древний посреди Нерли, 

Небо как мишень пробито птицами, и вот 

Мимо нежилой деревни, брошенной земли 

Плоскодонное корыто медленно плывёт. 

 

А внизу вздыхают рыбы, просятся в котёл, 

Но на ловлю мы забили в этот странный час... 

Всё равно, кто убыл-прибыл и чего хотел – 

Мы проплыли, и забыли эти воды нас. 

 

* * *

 

На закате, пока разминается лес,

Ожидая похода во тьму,

Между тучами – красного теста замес,

Но на хлеб я его не возьму.

Потому что возню начинающий бес –

Не давать же мне имя ему –

В этот замерший мир основательно влез,

Неподвластный суду моему.

 

В этот миг, в этот час я душою ослаб,

Чуя сладкую кровь на губах,

Но оранжевый пёс, не боящийся зла,

Побеждает сгустившийся страх,

И на небе следы остаются от лап,

Словно клочья цыганских рубах.

 

* * *


На снег спустились первые грачи,
Берёза за окном в тумане тонет.
Веселый чёрт в печной трубе кричит –
Весну в отдельно взятом регионе
Приветствуя, он пляшет и гудит.
Тепло ещё накличет непременно.
А роща рвёт тельняшку на груди,
Хотя ещё в сугробах по колено.
Я выхожу на волглое крыльцо,
И птичий грай звучит весенним зонгом.
Туман ладошкой гладит мне лицо,
И алый свет встает над горизонтом.

 

 

Неспящие в Коктебеле

 

Хвала неспящим в Коктебеле,

Поющим, пьющим и горящим

В кусте терновом, в лёгком теле,

Давным-давно сыгравшим в ящик.

 

Хвала плывущим в лунном свете,

На берег прущим кистепёро,

Встречающим последний ветер

Улыбкой бога и актёра.

 

Не видя этой жизни странной,

Где я застрял, смешной и старый,

Вы достаёте из тумана

Свои беспечные гитары.

 

И, если вы уже запели,

Я вас услышу в это лето...

Хвала неспящим в Коктебеле

И догорающим к рассвету.

 

Ныряющий с моста

 

Ныряющий с моста бескрыл, печален, вечен.

Взлетающий из вод – хитёр и серебрист. 

И встретятся ль они, когда остынет вечер,

Когда забьётся день, как облетевший лист?

Ныряющий с моста, крича, протянет руки,

Но унесёт его резины жадной жгут,

Туда, где у воды дебелые старухи

Намокшее бельё ладонями жуют. 

Взлетающий из вод без видимой причины

Застынет, закричит, затихнет и умрёт:

Его стреляют влёт солидные мужчины,

Там, где летит к земле горящий вертолёт,

Где непослушный винт закатом перерезан,

Где не узнаешь зло, и не найдёшь добро...

Ныряющий с моста стоит, до боли трезвый,

И смотрит, как река уносит серебро. 

 

* * *


От моей судьбы цветастой
Не осталось даже дыма.
Как по миру ты ни шастай,
Но пора прибиться к дому,
Чтобы тлела у забора
Бузина неопалима,
Чтобы пели птицы хором
Непонятное другому…

 

Перекрёсток

 

Я утром вышел из пальто, вошёл в седой парик.

Старик с повадками Тельца стучал в литую медь.

Шёл ветер с четырёх сторон, вбивал мне в глотку крик,

И шрамы поперёк лица мне рисовала смерть...

В окно с наклеенным крестом я видел, что бегу

Там, где у хлебного стоит, окаменев, толпа –

На той проклятой стороне, на страшном берегу,

Куда всегда летит шрапнель, бездушна и слепа.

Смотрите, я улёгся в снег, пометив красным путь,

И мамин вой ломал гранит, и гнул тугую сталь...

Я там оттаю по весне, вернусь куда-нибудь,

И позабуду, что хранит во все века февраль. 

Я сбросил эту седину, я спрятал в пальтецо

Свои промокшие глаза, небывшую судьбу.

От страшного рубца отмыл промёрзшее лицо,

И в памяти заштриховал: по снегу я бегу.... 

 

Пианино

 

Добрая учительница Нина Ростиславна –

Как она старалась, даже плакала порой.

Говорила: «Умничка», ободряла: «Славно!»

Юного оболтуса, голова с дырой.

Пальцами корявыми «Черни» я уродовал,

В детском подсознании злое зло храня.

Нина Ростиславна называла родами

Все свои попытки выучить меня.

Только не рождался я, хоть отрежь да выбрось,

Ваном типа Клиберном, признаю вину.

В клетчатой рубашечке и в штанах на вырост

Убегал до вечера, слушал тишину.

Милая, очкастая, золотая Нина...

С прошлым веком мы росли, с ним же и умрём...

 

Чёрное, огромное это пианино

Называлось «Красным Октябрём».

 

Питерское

 

Мне старая улица Шамшева

Прошамкает вслед нецензурно.

Доныне душа моя там жива –

В сараях за каменной урной.

Её поджигали беспечно мы,

И статные милицьёнэры

Неслись, получая увечия,

Ругаясь и в душу, и в веру,

За нами. Но мы, слабокрылые,

Взлетали над крышами ржавыми,

Над ликами, лицами, рылами,

Над всей непомерной державою,

Над тихой квартиркой бабусиной

(Пушкарская, угол Введенской),

Домов разноцветные бусины

Сияли игрушками детскими.

Любили мы, к ветру привычные,

Отличную эту затею,

И крылья, к лопаткам привинчены,

Никак уставать не хотели.

Смотрели на город наш махонький,

Туда, где такой бестолковый,

Помятой фуражкой размахивал 

Восторженный наш участковый.

 

Послевоенное

 

Это детское счастье озноба и жара –

Ноги ватные – вовсе не выйдешь.

А в гранёном стакане остатки отвара,

И бабуля мурлычет на идиш.

Я тихонечко плачу – для полной картины,

А на стенах – разводы и тени...

Мамин голос: «Спасибо, что не скарлатина!

Полетели, дружок, полетели»

И несёт, прижимая несильной рукою,

Всё по кругу, куда же ей деться.

И блокадная память зовёт, беспокоя...

Питер. Послевоенное детство.

 

 

Прадед

 

Мой дед был осетин и костолом.

Фима Жиганец

 

Мой прадед, плотогон и костолом,

Не вышедший своей еврейской мордой,

По жизни пер, бродяга, напролом,

И пил лишь на свои, поскольку гордый.

Когда он через Финский гнал плоты,

Когда ломал штормящую Онегу,

Так матом гнул – сводило животы

У скандинавов, что молились снегу.

И рост – под два, и с бочку – голова,

И хохотом сминал он злые волны,

И Торы непонятные слова

Читал, весь дом рычанием наполнив.

А как гулял он! Стылый Петербург

Ножом калёным прошивая спьяну,

И собутыльников дежурный круг

Терял у кабаков и ресторанов.

Проигрывался в карты – в пух и прах,

И в жизни не боялся перебора.

Носил прабабку Ривку на руках

И не любил пустые разговоры.

Когда тащило под гудящий плот,

Башкою лысой с маху бил о бревна.

И думал, видно, – был бы это лёд,

Прорвался бы на волю, безусловно!..

 

Наш род мельчает, но сквозь толщу лет

Как будто ветром ладожским подуло.

Я в сыне вижу отдалённый след

Неистового прадеда Шаула.

 

Простое

 

У травы не бывает души, 

Только божие слёзы сушить,

Только ангел с крылом отсечённым

Засыпает на ней обречённо,

Облегчённо, и сонная вязь

Оплетает его не таясь.

В диком небе – посланников стая...

И крыло не болит, отрастая.

Перья будут легки, хороши...

Ангел просто живет, без души.

 

Травы больше не вспомнят его.

Вот он, там, где летит большинство...

И звучит на неслышимой ноте,

Голубь, жаворонок, самолётик.

 

* * *

 

Пространство неспешного сада 

Светло и беспечно,

В саду этом думать не надо 

О грешном и вечном.

А нужно любовно касаться 

Деревьев и речи,

И может на миг показаться, 

Что мир безупречен.

Как будто бы вспомнило тело

О детском и важном,

Как будто бы жизнь пролетела

Легко и отважно.

 

Речка Молохта


Молохта моя – длинная, как день с утра,
Быстрая, как дыхание на бегу,
Холодная, как последняя из утрат,
Что ещё вспомнить могу?
В твоих бочагах вздыхают сомы,
Твои кувшинки – следы от солнечных лап.
Не от сумы спасаюсь, не от тюрьмы, – 
От поздней печали, в которой я тих и слаб.
По этому берегу бегал мой огненный пёс,
И я (нынче странно это) за ним поспевал,
Всплески и блики ловил он, цветы и стрекоз.
Вспомню – и наповал!
Облака над рекой, неспешные овны,
И солнце за ними – мой рыжий, мой золотой...
А сердце стучит так же неровно,
Как эти стихи – задыхающейся строкой.

 

Ровеснику

 

Мой отец, корректировщик миномётного огня,

Спит – кричит, встаёт – не ропщет, только смотрит на меня.

А когда глаза закроет – то в атаку прёт, как все,

То опять окопчик роет на нейтральной полосе.

То ползёт, и провод тащит, то хрипит на рубеже...

Папа, ты меня не старше, мы ровесники уже.

На моём дрожащем веке – слёзы кровью по ножу.

Ты остался в прошлом веке, я всё дальше ухожу.

Отчего ж не рвётся между наша общая судьба,

Это я огонь кромешный вызываю на себя,

Это я с последней ротой, с командиром на спине,

И в Синявинских болотах сердце выстудило – мне.

Голос твой – не громче ветра... Не расслышу, не пойму...

Почему же я всё это раньше не сказал ему.

 

Рыбы

 

Где Полянка целуется с Якиманкой, 

Где торчит острый угол машинам назло, 

Мы на пару с тобой покупали полбанки, 

Не вискарь, не коньяк, а родное бухло. 

На квартире, где жили чудные мазилы, 

Две художницы мыли картоху и лук, 

Ну и, если родители им привозили, –

Тихо таяли рыбы на кухне в углу. 

Эти рыбы во льду, отворённые пасти, 

Словно ждали напасти – кастрюлю и печь... 

Им на дно бы залечь, но распахнуты настежь 

Наши жадные рты, и не долго терпеть! 

Разливали портвейн, до утра пировали, 

Никому не давали уснуть за версту, 

И гудели гитары, скрипели кровати,

И от ужаса стыл мусорок на посту. 

Так и было, да сплыло – поспешно и громко. 

Сквозь Москву мы спешили навстречу судьбе... 

Мы и жили-то рядом: ты на Божедомке, 

Я – в общаге, на Трифоновской, 45Б... 

 

Сад

 

1. Венец 

 

Кто мне откликнулся в чаще лесной...

Николай Заболоцкий

 

Кто окликнул меня на дороге пустой?

Кто взметнул этот птичий содом?

Как узнаю, что пустит меня на постой

Тихим садом окутанный дом?

 

Там глухие заборы давно снесены,

Там искал я когда-то себя,

Там ломают комедию вместо стены

Стройотряды крылатых ребят.

 

А над крышей – берёзы зелёный венец...

Где тот век, что давно разменял?

И не будут уже восхищённо звенеть

Голоса позабывших меня.

 

Как всегда, он смеётся сейчас надо мной –

Тот, который себе на уме.

Но несу я по этой дороге домой

Только радость в последней суме.

 

2. В одичавшем саду

 

Валентину

 

Снова яблони тяжко плодами больны,

Снова трогают землю ветвями.

И заметно, что лист отдаёт без борьбы

Эту землю, забытую нами.

 

В одичавшем саду хорошо помереть

В будний день, предположим, что в среду.

И, уже растворившись почти что на треть, 

Закатиться под вечер к соседу.

 

И немного поесть, и немного попить,

И спросить самогона с калиной...

И найти, и срастить поврежденную нить

Жизни, ставшей негаданно длинной.

 

И блаженно смотреть, как текут искони

Стаи птиц, расчертивших полкрая.

Привалиться спиной к деревянной стене

И дышать, ничего не желая.

 

 

Сестрорецкое

 

В забубённом Сестрорецке, возле озера Разлив,

Я своё пробегал детство, солнцем шкурку прокалив.

Там, где Ржавая Канава, там, где Лягушачий Вал,

Я уже почти что плавал, далеко не заплывал.

Эта финская водица да балтийский ветерок…

Угораздило родиться, где промок я и продрог,

Где коленки драл до мяса – эту боль запомнить мне б –

Где ядрёным хлебным квасом запивал солёный хлеб,

Где меня жидом пархатым обзывала шелупня,

Где лупил я их, ребята, а потом они – меня.

Только мама знала это и ждала, пока засну…

Я на улицу с рассветом шёл, как будто на войну.

Чайки громкие летали, я бежал, что было сил,

Со стены товарищ Сталин подозрительно косил...

 

Сам себя бедой пугая, сбросил маечку в траву,

Приняла вода тугая, и я понял, что плыву!

Непомерная удача, я плыву, а значит – жив…

Называлось это – дача, детство, озеро Разлив.

 

Скарабей

 

Когда я вышел из Египта –

Был молодым, весёлым, гибким,

Как абиссинская лоза.

Мы шли тогда по самым гиблым

Местам, и ветер ел глаза.

 

Потом я возле золотого

Тельца плясал, и гибло слово,

Горел песок, и стыла кровь...

Мне не было ни сна, ни крова,

Ни мяса жертвенных коров.

 

Я жил как шёл, кормился маном,

За облаком сухим и странным

Топтал пустынную тропу,

И знал, что там, за Иорданом,

Нет места беглому рабу.

 

Я умираю на границе,

И только молодые птицы

Летят свободно надо мной.

Я знаю: сын меня стыдится,

Уже чужой, уже иной.

 

Я вижу, плача и слабея,

Как амулет он сдёрнул с шеи –

Египетский подарок мой.

И золотого скарабея

Швырнул недрогнувшей рукой.

 

* * *


Сосед мой берёт балалайку
Под вечер субботнего дня. 
На нём – безразмерная майка,
А в нём – пол-литра огня. 
Глаза его словно у рыси,
А руки струну теребят...
Кричит мне: «Послушай, Борисыч,
Вот, выучил для тебя!»
Из бани, до блеска отмытый,
Поёт о чужой судьбе.
Былого антисемита
Слегка придушил в себе.
Дружище, ещё сыграй-ка
Падение, и полёт...
Он мучает балалайку
И «Тум-балалайку» поёт.

 

Стихи сыну

 

Мальчишка с пристани ныряет.

Он нас с тобой не повторяет,

Хотя знакомые черты

В нем проступают ежечасно.

Ах, прыгать в море так опасно

С бетонной этой высоты!

 

Он неуклюжий, долговязый,

Грубит, и с нежностью ни разу

На нас с тобой не поглядел.

Из всех рубашек вырастает,

Вокруг него – иная стая,

И мы как будто не у дел.

 

Из моря выйдет посиневший,

Так быстро вырасти посмевший

(Попробуй-ка, останови!)

Шагнёт на край, взмахнёт руками,

И скроется за облаками

От нашей суетной любви.

 

Он приспособлен для полёта,

И радости тугая нота

В солёном воздухе дрожит.

Мальчишка с пристани ныряет,

Он нас с тобой не повторяет

И нам он не принадлежит.

 

Откликнется на имя Сына,

Потом – саженками косыми

Навстречу ветру и волнам

От нас, от нас – по белу свету.

Но отчего в минуту эту

Так горестно и сладко нам?

 

* * *


Там, где улица моя деревенская
Поворачивает круто на юг, 
Разлилась тоска такая вселенская –
Даже птицы от неё не поют.
Петухи молчат, как будто зарезаны,
У соседа сдохла бензопила...
Нынче улица скупая и трезвая,
Никогда она такой не была.
Наши псы сегодня злы и взъерошены,
Только нюхают парок от земли.
Дай нам, Боже, хоть чего-то хорошего...
А по небу – облака, корабли...

 

Точу ножи

 

Страшноватый, кривоватый, он ходил: «Точу ножи!»

Голос тихий, как из ваты, как из каменной души.

Мы дразнили инвалида, рожи корчили вдали,

И швырял он, злясь для вида, мёрзлые комки земли.

Шляпу надевал из фетра, улыбался криво нам,

Молча раздавал конфеты осторожным пацанам.

А под вечер, водки выпив, не сдержав тяжелый вздох,

Он кричал болотной выпью: «Швайне, ахтунг, хенде хох!»

Бормотал, дурной и жалкий, про войну, про спецотдел,

Как боялся, как сражался, как десятку отсидел. 

С воем задирал штанину, и совал протез в глаза,

И стекала по щетине бесполезная слеза. 

...Утро стыло в переулке, и не видело ни зги.

За окном, в пространстве гулком, слышались его шаги.

Между нами тьма такая... Через время, через жизнь

Слышу голос полицая: «Подходи, точу ножи!»

 

* * *

 

Тревожен сумрак поутру.

По-прежнему так много знача,

Как смутный говор на ветру,

Случайной кажется удача.

И, всем привычкам вопреки,

Щеки, как встарь, прикосновенье,

Мгновенье, вечер, откровенье,

И столкновение руки

С твоей рукой.

 

Слова туманны,

Слова случайны, речи странны,

Рассвета отзвук грозовой

(Святое таинство обмана)

Как заголовок над главой

Давно забытого романа.

 

 

* * *


У моей соседки тёти Шуры
На мешок похожая фигура,
Две козы и зуба вроде три,
Пять сынов раскиданы по свету,
Но от них вестей давненько нету,
Как ты на дорогу ни смотри.
А на праздник Шура надевает
Две медали и бредёт по краю
Старого безлюдного села.
Солнышко гуляет медным диском...
На войне она была радисткой, 
Но уже не помнит, кем была.
Пусть на Шуре кофта наизнанку,
Но зато она поёт «Смуглянку»,
В ноты попадая через раз.
Говорит мне: «Выпьем самогонки!»
Старый голос – непривычно звонкий,
И в слезах морщины возле глаз.

 

* * *

 

Упало солнце за селом,
Где я чужой, где я – пришелец,
Где старый дом молчит, ощерясь,
Пропахший полусонным злом.
Я этот сруб ласкал рукой,
А он в ладонь втыкал занозы
И провожал меня, несносен,
Словцом, похожим на укол.
В осеннюю слепую гнусь
Я уезжал, почти что плача…
Вослед мне дом желал удачи
И ждал, когда же я вернусь.

 

Шестьдесят пятый

 

У памятника Пушкину я Соню ждал и Лену,

У памятника Пушкину я вкусный пил «Агдам»…

Как говорится, было нам и море по колено,

Мальчишки этих странных лет – умны не по годам.

Не отломила нам судьба элитного лицея,

Но воздух века был шипуч, куда «Мадам Клико»!..

И мы пьянели без вина, смешные лицедеи,

Стихи читая до утра, свободно и легко.

У памятника Пушкину чудил Губанов Лёня,

И всё тянул безмерных строк серебряную нить…

Каким же был я в те года живым и окрылённым,

И стоило, признаюсь вам, тогда на свете жить!

 

Шишок


Вот так живём, потом умрём...
Банальность признавая эту,
Покуролесил я по свету,
Но трезвым отмечал умом,
Что лучше нет тюрьмы, чем дом –
Там все приметы, все ответы,
И там Шишок зимой и летом
Поёт мне песни о былом,
О том, как многих проводил, 
Но помнить всех не стало сил,
И как без них темно и тяжко...
Так день за днём, уже без сна,
Он мне читает имена
По списку на своей бумажке.

 

* * *


Этот край, пустой и гулкий, как тоска,
Колет небо редким гребнем колоколен,
Но дыханию прозрачного леска
Я сегодня и подвластен, и покорен.
Устыдится покрасневшая листва
И слепых дождей, и хлябей под ногами.
Но смотри: пробились новые слова
На обочинах, засеянных не нами.
Соберу, дойду, и буду слушать их,
На седом бревне устроившись удобно. 
Кто узнает, для чего я здесь затих –

В эту морось, у поленницы, у дома.

 

Яблоки

 

А этот сторож, полный мата.

А этот выстрел, солью, вслед...

И как же драпал я, ребята,

Из тех садов, которых нет,

Как будто время их слизнуло –

Там, где хрущёвки, пьянь и дрянь...

 

И сторож, старый и сутулый

Зачем-то встал в такую рань!

...Пиджак, медаль, протез скрипучий –

Он, суетливо семеня,

Ругая темь, себя и случай,

В тазу отмачивал меня.

И пусть я подвывал от боли

(Кто это получал, поймёт) –

Грыз яблоко, назло той соли,

Большое, сладкое как мёд.

 

Я уходил, горели уши,

И все же шёл не налегке:

Лежали яблоки и груши

В моем тяжёлом рюкзаке.

 

Яблоня

 

В безумном мире есть одна забота:

Болеет яблоня, и стонет при ветрах.

Кору теряет. Стынет у забора,

Но яблоки лелеет на ветвях.

 

Перезимует? Ствол измазан глиной,

Ломает ветки непосильный груз,

Зима пребудет яростной и длинной,

И потому тревожна эта грусть.

 

Грибов и яблок – столько не бывает!

Старухи каркают о бедах и войне...

Но яблоня моя стоит живая,

Дай Бог, она проснётся по весне.